— Англичане бомбардируют Кронштадт.
— Кронштадт возьмут, все по-иному пойдет.
— Самое ихнее поганое гнездо.
— Слыхать, наши получили подкрепление, опять Красное Село занимать будут.
— Ох, вернуться бы! Там мамаша осталась, старушка восьмидесяти пяти лет. Как-то она?
— А не убьют?
— Может, на старости пожалеют.
— Финляндия выступила. Маннергейм приехал, поднял народ и с севера идет на Петроград.
— Деникин Тулу занял. Недалеко и до Москвы.
У жалких костров, где трещали сырые сучья и кипятили в жестянках от консервов красноватую железистую воду, жались люди самого разнообразного общественного положения. На бурочном пальто, подложив под бок шотландский плед, лежал худощавый высокий штатский с курчавой темной бородкой, с пенсне на шнурке на носу. Был он гласным Павловской думы, встречал вошедшие в Павловск войска, приветствовал их хлебом-солью и речью, говорил святые слова о свободе, равенстве и братстве, попранных большевиками, отводил квартиры, указывал скрывшихся комиссаров и агентов чрезвычайки и наскоро в полуразрушенной богатой своей даче устраивал чай с закусками для дорогих гостей… А потом темной ночью на знакомом извозчике, с двумя сыновьями-гимназистами, оставив дома больную жену, не пожелавшую ехать с ними, бежал за обозом уходящих частей дивизии генерала Ветренко. В Гатчине ночевал под крышей, а теперь вторую ночь проводит под пролеткой извозчика, где попало. У него одна мечта — добраться до Гунгербурга. Там у него есть дача. Старший сын его, юноша шестнадцати лет, крепился и помогал разжигать костер, ходил в лес собирать ветки и листья. Младший, мальчик 12 лет, лежал на извозчичьем полушубке. Голова его пылала в жару. Тиф начинался.
Вчера на привале хоронили девочку, дочь учительницы, умершую ночью от тифа. Соседи принесли из деревни лопаты и копали могилу в песке. Когда раскопали на аршин, показалась черная вода. В воду без гроба положили худенькое тельце девочки в коричневом платье гимназистки и засыпали мокрым песком. Старый священник, беженец, на память читал молитвы. Маленькая кучка чужих людей возилась с бившейся в истерике матерью и ее двумя маленькими детьми, кричавшими, заглушая слова молитвы, пронзительными голосами все одно и то же слово: "Мама!.. мама!.."
У богатой петербургской домовладелицы на руках скончался ребенок, и она носила два дня его съежившийся синий трупик, не желая отдавать его хоронить.
Наступали темные сумерки, с набухшего неба сыпал мелкий, холодный, томительный октябрьский дождь, и уже не просыхали под ним покинутые всеми люди. Когда, сбившись в какой-нибудь риге или сарае, на балконе дачи или просто под стогом старого сена, под телегами, они говорили, перекидываясь словами, становилось страшно. Нельзя было понять, где был бред, где ясные мысли.
— Не может Бог позабыть нас… Не может не вспомнить и не пощадить нас…
— Господа! Есть же цивилизация и гуманность. Мы живем в двадцатом культурном веке.
— Надо избрать депутацию к генералу Юденичу и к иностранным миссиям и просить о помощи.
— Такого бедствия никогда не бывало.
— Мы чужого не хотим. Мы своего ищем. У меня в Петербурге три дачи пустые, да у тестя моего в Силламягах — две, я пятьдесят человек могу поместить.
— Не может того быть, чтобы Юденич сунулся зря. Это временный отход.
— Англичане отказались давать танки.
— Вчера у красных взбунтовались матросы… Троцкий приехал их усмирять, один матрос, — мне и фамилию его называли, да я позабыл, — Кутырь, что ли, — выхватил револьвер и застрелил Троцкого.
— Да которого?
— Как которого?
— В том-то и дело, что их три, и кто настоящий, никто не знает.
— Наши у Волосова окапываются. — От Гатчины отошли.
— Отошли, но заметьте, без давления противника, по стратегическим соображениям. — Знаем… слыхали…
— Коля! Спаси меня! Танк надвигается на меня. Танк давит мне голову.
— Успокойся, дорогая… Ничего нет.
— Нет… я слышу шум его панцырей и как скребет он по песку.
— Это сосны шумят над твоей головой. Мы на даче, моя родная.
— На даче?.. Но почему так холодно?.. А нас не будут расстреливать?
— Нет, родная. Мы ушли от них.
— Но я вижу сверкание в небе. Это рвутся их шрапнели. — Это звезды, милая. Яснеет небо… Мороз стягивает лужи. Станет сухо, и ты поправишься.
— У меня тиф?
— Соня, ты просто простудилась от непривычки ночевать у костра.
— Милый… если у меня тиф, брось меня. Не возись, не заражай себя. Пожалей Таню и Колю.
Под телегой, у котелка на костре, хозяйственно, домовито уселась крестьянская семья. Старый мужик в бараньей шубе помешивал деревянной ложкой в котелке картофель. Против него — две бабы, и с ними трое детей.
— Что делать будем, Егор Спиридонович? И куда идем — незнаемо, неведомо. Разве так можно? Хоть бы начальство какое прислали, чтобы руководило.
— Без начальства точно трудно, а только и своим умом проживем. У меня в Ямбурге кум бакалейным товаром торговал. Я так полагаю, прямо к нему, и никаких. Торговать, Матрена, будем.
— Да торг-от какой ноне. И не пойму я, какие деньги настоящие. То знала советские да думские, а теперя вот пошли Юденичи, что ли, да эстонские, «вабарыки» (Waba-riki — надпись на эстонских кредитных билетах — государственная бумага. Русские прозвали их вабарыками.) прозываются. Вчора солдату папирос продала, сует, а я и не пойму, что… Какая теперь торговля!
— Хотя бы царь скорее объявился. А то надоели, пропади они пропадом, то Зиновьев, то Троцкий, то Родзянки пошли, и кому кланяться, не знаешь. Пес их пожри.
И шли, шли дальше. Несли в котомках свое жалкое имущество, несли свои заботы, планы о будущем, мечты, воспоминания прошлого, несли истощенное голодом и болезнями тело, и чем больше страдали, тем больше тянулись к жизни и мечтали найти такую спокойную страну, где бы можно было иметь крышу, тепло и хоть раз досыта поесть, обсушиться и помыться.
Шли и несли с собой тиф…
В Ямбурге беженцы задержались. С 14 октября по 1 ноября они стояли станом под Ямбургом и в Ямбурге, ожидая какого-то поворота к лучшему. «Начальство» приказало в Ямбурге возобновить торговлю и повесить на лавках вывески. По странной случайности уцелела от большевиков и была повешена только одна вывеска — гробовщика.
По телеграфным столбам и заборам расклеивали воззвания и лозунги, призывавшие к борьбе с большевиками и поступлению в добровольческие части.
"Белый воин несет мир и свободу…"
"Почему ты не доброволец?.."
"Спасение России в уничтожении коммунизма!"
"Вместо хлеба и свободы
Голод, холод и невзгоды
Большевик несет народу".
"Кто стоит за правое дело,
Кто в бою отважен, спокоен,
Жизнь отдаст кто за родину смело?
Это белый доблестный воин".
Клочки розовой, белой и голубой бумаги расклеивались на всех видных местах. Кто-то тщательно их снимал.
Навстречу отходившей волне беженцев была выдвинута благотворительность. 14 октября энергичный, распорядительный петербургский фабрикант Цоппи, когда-то богатый, независимый человек, теперь полубеженец и эмигрант, открыл на станции Волосово первый питательный пункт на 365 беженцев. Затем у станции Веймарн, в имении Пустомержи, в деревнях Лялицы и Ямсковицы открылись убежища на 30,150 и 200 человек.
Но что могли они сделать, когда стихийно росла волна беженцев и быстро достигла грозной цифры в 15 тысяч человек? Население большого уездного города катилось на запад впереди армии, предваряя ее отступление.
Дожди сменились яркими, солнечными, морозными днями. Леса и сады просыпались утром в серебряном уборе. Искрился, играл бриллиантами снежных кристаллов иней, сияли в нем кусты и деревья. Ледяной покров уже не таял под лучами негреющего петербургского солнца.
Кто мог, расползся по дачам. Гнездились по пятнадцати, по двадцати человек в дачной комнате. По ночам бывало так тесно, что ложились отдыхать по очереди — одни лежали, другие стояли. Одни согревались животной теплотой, а другие ждали как милости, чтобы пустили погреться с холодных балконов и из садов.
Мороз крепчал. В уцелевших на дачах градусниках ртуть опустилась до четырех, потом до девяти, потом до одиннадцати градусов. Чугуном звенело замерзшее шоссе, ветер завивал на нем холодные пыльные смерчи, бросал их в глаза, гнал с тихим шелестом бумагу и солому, сбивал с травы иней и белым узором наметал на черные, в белых пузырях, замерзшие лужи.
На красных лицах беженцев проступала кровь. Начались обморожения рук и ног, и некуда было девать ознобленных…
21 октября сдали без боя Гатчину. Чтобы подпереть части генерала Родзянко и графа Палена, стоявшие у Таицкого водопровода, брали по частям роты и батальоны из дивизии князя Долгорукого, занимавшей Лугу. Луга осталась без охраны и была занята красными. Насильно вооруженные крестьяне, гонимые матросами, шли к Витино. Гатчина могла быть окружена… Двумя быстрыми маршами добровольцы отошли на волосовскую укрепленную позицию. Позицию укрепляли еще осенью, когда болота были непроходимы, и она упиралась флангами в болотистые леса. Она казалась неприступной. Морозы сковали болота, и в Волосове части чувствовали себя неуютно.