– Какое там здоровье!
– Право, здорова. Это я немного простудилась, застудила груди, и только. Теперь все пройдет, – добавила она, помолчав немного.
– Вас-то я только перепугала, – проговорила опять больная.
– Полно глупости говорить.
– Право! Сколько хлопот наделала.
– Э! Стыдись.
– Ну, ну, не сердитесь же, тетя моя добрая. А невеста наша спит?
– Спит; что ей пока делается?
– Красавица моя! Какая она милочка; посмотрите на нее, тетя: точно спящий Амур.
– Давно ли ты была сто раз лучше ее.
– Ну где же там лучше, тетя?
– Мне лгать нечего: она мне дочь, а ты племянница.
– Она еще не расцвела, – сказала больная.
– Пожалуй, и не расцветет, а завянет, как ты.
– Далось же вам, тетя, что завяла я, да завяла. С чего вы это берете?
– Будет тоже, может быть, реветь коровою, как ты.
– Тетя! Когда ж это я ревела?
– Знаю, мой друг, все знаю.
– Нечего знать, тетя, – отвечала, вздохнув, молодая женщина.
– А глаза-то с чего запухли?
– От ветра. – Больная сама тихонько рассмеялась над собою и, вздохнув, проговорила: – Что же делать-то, что делать, тетя? Разом ничего не переделаешь: нужно терпение, сила воли, твердость, спокойствие, а последнего-то у меня и нет, в том вся и беда.
– А скоро и здоровья не станет.
– Станет, не бойтесь, кто любит, тот живуч.
– Из какой это книжки?
– Из той, что у меня бьется под ребром.
– А!
– Не сердитесь же, теточка.
– Чего сердиться! Мне просто жаль тебя, бесхарактерную женщину, и только.
– А жаль, так помогите.
– Чем это?
– Дайте 600 рублей?
– На что? На карты? На любовниц?
– Тетя! Тетя! – проговорила больная с упреком. – Ну не хотите дать – не давайте, но не обижайте его; ведь он мне муж, ведь он отец этого самого ребенка!
– Хорош муж! Разбойник!
– Тетя! Ведь я у вас в доме.
Тетка ничего не отвечала, только слышно было, как она щелкнула табакеркой и протяжно втянула в нос порцию нюхательного табаку.
– Посмотрите, тетя, – тихо проговорила больная.
– Что там?
– Посмотрите, как она сложила губенки.
– Дай, я ее положу к Ксаверне, а ты усни.
– Нет, Ксаверна ее задавит.
– Ну, вот еще!
– Право, задавит.
– Ну, положу на кресла.
– А сами-то где же ляжете?
– Да я посижу, посчитаю нынешние покупки, а там после прилягу хоть у тебя в ногах.
– Смотрите, тетя!
– Что опять?
– Точный отец, дуется, сердится. Ох ты, мое сокровище! – Мать поцеловала малютку.
– Еще ему дуться!
– Какая вы, тетя, смешная! Разве он не человек?
– Да на кого он имеет право сердиться? На себя разве?
– На себя, на меня, на многих.
– А ты ему какое лихо сделала?
– Да что вы думаете, тетя: я ангел, что ли, небесный?
– Разумеется, с тобой всякий был бы счастлив.
– Ну, это еще не известно. Пан Струтиньский, – тихо смеясь, добавила молодая женщина, – говорит, что от такой женщины, как я, можно повеситься.
– А была бы за паном Струтиньским – наисчастливейшая была бы, – отвечала со вздохом.
– Ну, как вы это можете знать, тетя, что я была бы счастлива?
– Вот вопрос! Посмотри-ка, как он дует просто на свою долгоносую жену; пылинок на нее не даст сесть; четверка коней, кочь (коляска), лакей в ливрее…
– Муж глупый, с жидовской душою, с холодным сердцем, – досчитала пани Софья.
– Ну, а у тебя умник?
– А умник.
– С горячим сердцем.
– У! С горячим.
– Только для кого?
– Для всех.
– Кроме жены?
– Как вы знаете это?
– Что ж, я дура, что ли? Или глаза у меня повылезали?
– Вы все преувеличиваете. Положите, сердце мое, Мальвинку, а то ей тут жарко возле меня.
Тетка встала и перенесла ребенка. Произошло длинное молчание, во время которого больная поправилась на постели, а тетка выполоскала рот и, вздохнув очень глубоко, сказала: «Как бы слушалась давно старших, так не ездила бы на возе, не сидела бы без свеч и без чая в нетопленной комнате, а хоть маленький кусок свой сберегла бы, все-таки была бы какою ни есть панею».
– Прошедшего воротить нельзя, и вспоминать не стоит.
– И теперь бы могла жить еще покойнее. Чего тебе: отец дает флигель отдельный, коней, прислугу, и дети будут спокойны, и ты.
– Нет, тетя, я уж отрезанный ломоть – к караваю не пристану.
– Да чем же это кончится?
– Чем Бог даст, а лучше станет.
– Имение промотал.
– Ну, так что же?
– Твое промотал.
– То есть не умел распорядиться.
– С этого места теперь сгонят.
– Отчего же? Помещик им очень доволен; ну, а не это место, так другое будет. Плакать не станем.
– Да двух старших за руки, а Мальвинку за пазуху, да и в поход! – иронически и даже злобно сказала тетка.
Больная долго молчала и потом, вздохнув, спросила спокойно и решительно: «Чего же вы от меня хотите? Что, по-вашему, я должна делать?»
– Забирать детей и ехать к отцу.
– Нет, этого я не сделаю.
– Ну, и голодай сама, и мори детей.
– У детей есть все, что им пока нужно.
– А у самой что осталось?
– Тетя! Отчего вы мне этого не говорили, пока у нас была Кастановка?
– Тогда не то было.
– То же самое.
– По крайней мере, ты жила пристойно; на возе не ездила. Тогда можно было еще ждать лучшего.
– Я и теперь жду лучшего и верю, что оно придет.
– Когда рак свистнет.
Больная сделала движение на кровати, которая резко скрипнула.
– Боже мой! – сказала она, – да неужели дети мои будут счастливее, если я разлучу их с отцом, которого они любят и который их любит!
– Как он их любит?
– Как умеет, так и любит; больше, может быть, чем думают.
– А о себе ты не думаешь?
– О себе?
– Да, о себе?
– Позвольте, тетя: я вас не понимаю. Мое счастье в том, чтоб воспитывать детей и видеть их вместе с их отцом, который знает, что у него нет большего друга, как я.
– До встречи с первой юбкой.
– Он человек, в котором не воспитана воля, но он знает свои пороки, он любит детей, он страдает, он хочет быть иным человеком.
– Пусть по-твоему; пусть исправляется, но пока что будет, не мучь же ты себя.
– Чем?
– Нуждою.
– Тетя! Что вы обо мне думаете?
– Как что?
– Что я такое: жена или содержанка?– Больная сделала ударение на последнем слове. – Ведь только содержанки живут, пока хорошо живется, а жены так не делают.
– С тобой не сговоришь, – отрывисто ответила тетка.
– А правда, что не сговорите, тетя; ложитесь лучше спать.
– Спи с Богом!
– Благодарю, тетя! – Кровать опять скрипнула, и в комнате настала совершенная тишина, только изредка раздавались сдержанные вздохи больной, да панна Ксавера два раза рассмеялась сквозь сон. Спала ли панна Софья, Бог ее знает; но я имею основание в этом сомневаться, потому что слышно было, как она беспрестанно ворочалась на постели. Разговор этот меня очень встревожил, но я заснул, когда было уже совсем светло. В 7 часов кто-то постучался в мою дверь. Отпер – смотрю, Абрам, и с самоваром в руках.
– Зачем так рано?
– Чем рано, пане?
– Семь часов.
– Ну! Восьмой час. А я скажу пану: какой я презент (подарок) пану приготовил!
– Какой презент?
– Ну, уж пан увидит, – и Абрам, захватив мои сапоги и платье, убежал, оставив самовар без чайного прибора.
Через пять минут после выхода Абрама дверь снова отворилась и молодая полненькая евреечка внесла поднос с чайником и двумя стаканами.
– День добрый, пану! – сказала она прежде, чем успела дойти до стола, на котором стоял кипящий самовар.
– День добрый, – отвечал я, поднимая на голову свое одеяло.
– Залить пану чай?
– Нет, благодарю: я сам залью.
– Зачем беспокоиться! Простудиться можно, – улыбаясь, отвечала еврейка и, не говоря ничего более, заварила чай.
– Не вставайте; я вам налью чаю.
– Нет, благодарю; я не пью, не умывшись.
– Але ж сапог нет, – отвечала она, снова лукаво улыбаясь, – простудит пан ноги.
– Пошлите мне Абрама.
– Абрама?
– Да, Абрама.
– На что пану тот Абрам?
– Пожалуйста, пошлите.
– Хорошо, я пошлю.
Еврейка пожала плечами и, сделав презрительную улыбку, вышла из комнаты.
– Чего, пану? – крикнул Абрамка, вскочивший с несколько сконфуженным лицом.
– Во-первых, тише говори, потому что здесь кругом спят люди; потом сейчас принеси мои сапоги и затем не смей показываться, когда я тебя не зову.
Абрам ушел молча, принес вычищенные сапоги и не явился даже убрать самовар.
В 10 часов пришел К—ч, и мы отправились смотреть развалины Коложи. Коложею здесь называются остатки православной церкви, выстроенной пленными калужцами. Впоследствии эта церковь принадлежала базилянам, а потом совсем упразднена и теперь находится в таком положении, что поправить ее или хотя как-нибудь поддержать совсем невозможно. Обрывистый берег, на котором стоят остатки гродненской Коложи, ежегодно осыпается и уносит с собою часть развалин. Стена, обращенная к реке, уже упала вниз, и только куски кирпичей, застрявшие в береговых углублениях, свидетельствуют о пути, по которому стена летела к Неману. Остальные три стены дали очень широкие трещины и тоже угрожают неожиданным падением. Внутренность Коложи испещрена круглыми отверстиями: это горшки, вмазанные в стены вместе с кирпичами. Один из этих горшков я видел в виленском музее. Цветом он очень напоминает муравленный русский горшок, а фигурою похож на молочные кубаны, которые делают около Кром, в Орловской губернии. На одной из наружных стен Коложи есть кресты, сделанные из вставленных между кирпичами поливных зеленых кафель. Около Коложи есть сад, совершенно запущенный, дом, где жили последние базиляне, тоже запущенный, и огороды. Говорят, что отцы базиляне и на бесплодной гродненской почве умели получать прекрасные садовые и огородные плоды, держали красивый рогатый скот и славились своим гостеприимством и хлебосольством. Теперь здесь кругом все пусто и бесцветно; на огороде виднеются тощие кочни капусты, и ветер стучит кусками отстающей крыши. В хате со въезда мы нашли одну бабу, которая ничего не умела нам рассказать. Поля, по которым мы приезжали от города к Коложе, засеяны картофелем. Грунт такой же белый и холодный, как и по всему литовскому тракту. В Гродне есть улица, называемая «Калужскою». Полагают, что здесь жили калужане, приведенные в плен литовцами. Ни порядочных магазинов, ни красивых улиц в Гродне я не видал. Дом губернатора, низенький, одноэтажный, очень характеристичен. Он еще старой литовской постройки. Торговой жизни в Гродно вовсе не заметно, и вообще, по мнению обывателей, город этот не имеет будущности и во многом уже уступает Белостоку, отстоящему от него на 75 верст по Варшавской железной дороге. Побродив по улицам, в 2 часа мы зашли обедать в клуб. Здесь есть даже русские газеты: «Петербургские ведомости», «Искра» и «Журнал министерства народного просвещения». За очень хороший обед, две рюмки старой водки и 2 бутылки хорошего пива с нас взяли 1 р. 80 копеек. Непонятная дешевизна в голодном крае, в городе, живущем исключительно привозным издалека хлебом, который теперь становится дороже, потому что Варшавская железная дорога увеличила потребности съестных припасов, но, проходя по местности бедной и не соприкасаясь с пунктами, производящими отпуск хлеба, нимало не способствует увеличению продовольственных продуктов.