— Как это странно все… — заметил Иловлин, слегка побледнев и устремив неестественно блестящие глаза на Заелова.
— Все случается; мало ли тайн в природе?.. — сказал Заелов, значительно взглянув на него.
— Что вы на меня так странно смотрите?..
— Никак я на вас не смотрю; это вам мерещится, — отвечал с удивлением Заелов.
— Что вы говорите… Майро?
— Какая Майро?.. Я говорю — мерещится, а вы — Майро. Перекреститесь! Верно, у вас эта девица из головы не выходит?.. Я и не думал о ней…
— Извините… У меня просто в ушах шумит… — сказал Иловлин, — продолжайте, батюшка, не обращайте на меня внимания… мне что-то не совсем хорошо…
И он украдкой, как будто желая скрыть от присутствующих, взглянул в угол, откуда чей-то тихий и неотчетливый шепот скороговоркой повторял: «Тебе нехорошо, мне нехорошо, ему нехорошо… Майро тебя ждет, Майро тебя ждет…»
— Продолжайте, отец Андрей! — сказал Заелов.
Отец Андрей откашлялся, хлебнул из стакана чаю и продолжал:
— …И вижу я, что липовые ветки расступаются и подымается в окне та самая старуха, что у черта на болоте живет; поднялась во весь рост и стала в окне. Господи, твоя воля! Обомлел я совсем, души не чувствую… И брата Ивана не вижу, как будто он с кроватью своею вон куда уехал. Хочу крикнуть, а она мне: «Тс-с» и, как кошка, на потолок прыснула и надо мной повисла… Тут уж я не выдержал и как крикну благим матом… Она сейчас на окно и в липу, и вижу — уж около меня брат стоит, точно он из мглы какой вынырнул. «Что, говорит, с тобой?» — «Ты разве не видел?» — «Не видел…», а сам трясется, а уж я — и говорить нечего… Одначе вы, капитан, кажется, почивать хотите? — прервал свой рассказ священник, поглядев на Иловлина.
— А?.. Я?.. — встрепенулся Иловлин, как будто пробуждаясь от сна, — голова у меня что-то болит и шею ломит… Не пойти ли прилечь?..
— Да, самое лучшее, идите спокойно почивать, а то на вас лица нет… Вы уж не простудились ли?.. — участливо спросил отец Андрей.
— Нет, ничего… Это пройдет… — И в глазах у Иловлина отразился какой-то животный ужас. Он наскоро простился со всеми и пошел к выходу…
Отпирая дверь, он услышал, что Заелов спросил вполголоса: «Уж не схватил ли он тиф?», а священник сказал! «Тс-с-с». Это его рассердило. «Как он смеет думать, что у меня тиф? болван эдакий!» Лестница была темна; он оступился и едва не полетел… «Черт возьми!» — воскликнул он с невыразимым раздражением и чуть не заплакал… «Да я серьезно нездоров; я нездоров серьезно…»
— Не ушиблись ли вы, капитан? — спросил священник, появляясь с фонарем, который он поспешно зажег, чтобы посветить гостю. Ступени крутой лестницы скрипели под ногами… Иловлин не отвечал.
— Не хотите ли взять с собой фонарь? Со светом-то лучше; собаки не пристанут…
— Что? Вы ужасно тихо говорите, батюшка!..
— Фонарь возьмите… Вы, бедненький, кажется, нездоровы… Полушубок запахните…
Иловлин взял фонарь, вышел на улицу и тихо пошел домой.
«Я серьезно нездоров, — говорил он про себя, — я, вероятно, простудился?.. Где я простудился? У себя в комнате… А может быть, я заразился тифом?»
И снег, скрипя под ногами, казалось, шептал; «Тиф, тиф!»
«Это уж не Вьюшин ли привез с собой заразу? черт его подери! Нет, нет! это пустяки! я не желаю болеть, не же-ла-ю…»
Мысли невольно перешли на Вьюшина и на покупки, которые он должен был сделать в Александрополе для офицеров. «Для Порошина десять фунтов свечей… И на что ему столько свечей? десять фунтов, десять фунтов? По полтиннику фунт, итого, итого… ах, боже мой, нехорошо…»
— Нехорошо! — сказал кто-то из-за угла, и какая-то прозрачная тень скользнула по поверхности снега и исчезла в воздухе.
Снег гораздо сильнее искрился теперь, чем тогда, когда он шел к священнику. Отдельные снежинки как будто вспыхивали то там, то здесь, в особенности когда их переносило ветром с места на место; тусклая мгла носилась кругом, и Иловлину чудилось, что он идет по огромной мрачной зале, освещенной блуждающими искрами. Черные следы от сапогов казались чернее и гораздо глубже… На половине пути Иловлин наткнулся на огромную стаю собак, которые заворчали, завидев огонь, и одна за другой извивающейся вереницей скрылись во тьме ночи.
Иловлин дошел до своих дверей. Изнутри доносилось тихое, заунывное пение: это пела Майро свою обычную песню.
Ты пряди, моя прялка, пряди,
Сладкий сон на меня навевай!
Но, я слышу, мой милый подходит:
У ворот он стоит и стучит.
Что мне делать: уснуть ли глубоко
Или милому дверь отворить?
Сон придет, и пройдет, и вернется,
А мой милый уйдет навсегда…
В тихом пении Мариам слышались страстные, грудные ноты, а от оригинального восточного мотива веяло чем-то загадочным и волшебным. Странное чувство вспыхнуло в груди Иловлина, его сердце забилось скорее, и ему казалось, что он влюблен в какую-то волшебницу из арабских сказок.
Он открыл дверь и нервным голосом крикнул:
— Самойлов!
— Я не сплю, ваше благородие!
— Молчи, пожалуйста; не рассуждай! Давай спать ложиться; скорее давай!
— Да вы, ваше благородие, фонарь-то оставьте… Там свет есть наверху.
— Что? фонарь… возьми фонарь… Я, брат, болен, Самойлов.
— Спаси господи! К утру здоровы будете…
Вьюшин так крепко спал, что не слышал, как раздевался Иловлин и как он охал; как нарочно, только что последний улегся, он почмокал во сне губами, точно ел что-нибудь очень вкусное, и затем адски захрапел на всевозможные лады. Иловлину это показалось невыносимым, и он громко откашлялся.
Вьюшин проснулся и спросил:
— Что такое?
— Ты ужасно храпишь!
— Черт тебя возьми! разбудил на самом интересном месте…
И Вьюшин так неосторожно повернулся на своей постели, что она провалилась.
— Так! — раздражительно сказал он и сердито вскочил поправлять кровать…
У Иловлина быстро усиливался жар в голове…
— Ну, что вы там делали у попа? — спросил Вьюшин, снова укладываясь.
— Что?.. Заелов говорит, что при тифе за покупками надо с фонарем… А Майро я не могу так оставить; не могу…
— Что ты там такое городишь? — И Вьюшин, приподнявшись на локте, озабоченно взглянул на Иловлина.
— Заговоришь тут, — отвечал Иловлин, лениво поворачиваясь, — когда голова трещит и горит… Я болен…
— Что у тебя, голубчик?
— Голова болит… Постой, тс-с-с… кажется, стреляют? — И Иловлин насторожился: — Слышишь, слышишь?..
— Ничего не стреляют… Это внизу лошадь кашляет… Тебе кажется…
— Ей-богу, мне кажется… честное слово, мне кажется, что стреляют!.. Не поднять ли роты в ружье? А? Что ж ты молчишь? Господи! — И Иловлин тяжело откинулся назад и ударился головой о стену.
Затем он чувствовал, что ему кладут холодное полотенце на голову, кутают ему плечи, чувствовал, что это его освежило, и несколько минут как будто спал…
Но скоро полотенце согрелось, опять зашумело в ушах, мысли стали путаться, и шум быстро обратился в правильное музыкальное созвучие, как будто играли прелюдию к какой-то огромной драме, которую он давно, давно ждал, а может быть, и видел. Эти звуки были в одно время и торжественны, и печальны, и жалки, как будто играло множество маленьких дребезжащих труб…
Иловлин широко раскрыл глаза и увидел в блестящем розоватом тумане женскую фигуру. Это была Мариам, но не та молчаливая Мариам, которая пекла внизу лаваши и баранину, а совершенно преображенная, хотя определенно нельзя сказать, что в ней было нового. Первое, что в ней было удивительно, — это то, что она заговорила по-русски. Но сначала она говорила отрывисто, с большими промежутками и неправильно, потом все лучше и лучше и, наконец, совсем хорошо; только голос ее был металличен, звуки гортанные и страстные, южные…
— Что ж ты не подойдешь, Мариам? Милая Мариам, я люблю тебя! — сказал Иловлин.
— Я сама хочу подойти… я не могу… я нарисована и у меня красные глаза и нет ног… Я хочу к тебе подойти, но у меня нет ног; я нарисована…
Ему стало страшно оттого, что она нарисована: ведь это была злейшая казнь, какой не придумал бы сам Иван Грозный. Но вместе со страхом в его груди бушевала страсть. «Я тебе не верю, — говорил он, — глаза твои черные, а не красные… Подойди, Мариам! Подойди, Мариам!»
Чудно прекрасна была издали эта девушка — видение, потому что ничто не может с видением сравниться. Ее черные и извивающиеся волосы, то падавшие на плечи, то свивавшиеся в косы, имели сверкающий оттенок, и концы их сливались с мраком; матовое лицо освещалось блеском великолепных глаз, то диких от ужаса, то страдающих, то сладострастных; ноздри раздувались, а красные, как кровь, губы были полуоткрыты. Иловлин видел черты ее лица так ясно, как будто оно было у самых его глаз. От головы ее вниз, подобно хитону, падали легкие складки одежды и, волнуясь, принимали медленно мягкие формы. Как будто сверхъестественный огонь освещал изнутри голову Мариам. Чудно прекрасно было это лицо с его молящим и страдальчески страстным выражением!.. «Приди же!» Все потемнело и исчезло…