Опять озарилась комната слабо-голубоватым светом, который будто вливался из окна, подобно бешеному потоку, и все ярче заполнял комнату. В круговороте этого странного света носились отдельные, тонкие и легкие, как эфир, то лоб с глазами, то розовые щеки и глаза, то нос, один глаз и густые волосы, стоящие дыбом. Жара была невыносимая. Из-под пола подымались горячие ароматы. Около постели стояло что-то высокое, белое. Складки зашевелились, и упругое, стройное колено, точно покрытое нежно-золотистым атласом, оперлось на постель. У Иловлина страшно ныли ноги, руки и грудь, будто из нее тянули все ребра, и знойный жар жег ему кожу.
— Вот я и пришла, — шептала Мариам, — я больше не нарисована… Это ты меня вызвал… Ты сказал такое слово, которое меня освободило… Я тебя люблю, мой милый!.. Ты мой, и я твоя, потому что ты и я — это одно и то же. У меня теперь есть ноги… Ужасно красивые ноги…
Она поднялась на воздух, и он увидал стройное, точно изваянное великим художником, обнаженное тело Мариам. Иловлин смотрел и не мог шевельнуться. Потом вдруг ее голова наклонилась, и она впилась губами в его шею…
— Мне душно… мне жарко… — сказал он.
Тогда она положила ему холодную руку на голову. Сладостное чувство пробежало по всем его членам, и он закрыл глаза.
— Что ж ты не смотришь? — со стоном говорила Мартам, — вся сила в твоем взгляде… смотри же!..
Но Иловлин, как ни силился, не мог поднять век…
— Открой глаза! — говорил умирающий голос Мариам… «Открой!» — доносилось откуда-то издалека. «Смотри», — шептало что-то, и все тише и тише. «Смотри… три… три…» — и все затихло совершенно, все исчезло и все забылось.
Товарищи Иловлина были очень озабочены его болезнью и все искренне его жалели. Вьюшин, хотя и торопился в Александрополь и вовсе не желал последовать примеру своего приятеля, тем не менее решил прождать до приезда доктора. Самойлов ухаживал за своим барином как настоящая сиделка, спал очень мало и поспевал в то же время готовить обед. На другой день, вечером, к больному пришла Мариам. Она вошла в комнату робко и нерешительно. На столе горела свеча, прикрытая чем-то от глаз больного, а на полу, примостившись кое-как, дремал Самойлов. Доски скрипнули, и Самойлов встрепенулся.
— Что, черноглазая? Пришла за нашим командиром ходить? Сиди, сиди! дело доброе.
Мариам грустно улыбнулась, сверкнув своими белыми зубами, и осторожно протянула свою узкую, смуглую руку к голове Иловлина. Затем между денщиком и девушкой произошел разговор на непонятных для каждого в отдельности языках, и Самойлов, одобрительно погладив ее по плечу, прибавил: «Смотри, примочку почаще меняй и не спи… А я пойду с горя-веселья выпью; и туда, и сюда… вар бельмес?» [16]
Заключив, таким образом, двумя иноземными словами свою речь, Самойлов вздохнул и спустился вниз. «Ежели, чего боже оборони, барин мой скончается, — говорил он, крутя цигарку из бумаги, — так меня сейчас из командирских денщиков в рядовые разжалуют… Вот тебе и коврижка!..»
— Да-а! — сказал, зевая, денщик Вьюшина, — а мы с барином в Рассею едем за провизией…
— Дураки вы оба, как погляжу я на вас, — с презрением сказал писарь-поэт. — На войне находитесь не для того, чтобы в Россию кататься, а чтобы в человеческой крови быть. Нет в вас проку, нет и толку; вам уже начешут холку!
Оставшись одна, Мариам села у изголовья Иловлина и устремила свой загадочный взгляд в его исхудалое лицо, Иловлин тяжело и быстро дышал, разбрасывал иногда в стороны руками и бредил, а Мариам, склонившись к его лицу, продолжала на него смотреть своим глубоким взглядом.
В О* не было доктора, и только дня через два приехал молодой врач из расположенного по соседству казачьего полка.
Первый, кто его встретил, был Вьюшин. Доктор вышел из фургона и, притронувшись к козырьку, рекомендовался: «Доктор Гусенков!» Голос у него звучал как надтреснутая винная бочка, и это сходство казалось еще более поразительным вследствие того, что от Гусенкова даже на морозе пахло спиртом. По странной игре случая, в таком положении находился и Вьюшин.
— Что, господа, и вас забирать начало? — сказал доктор, — а у нас, в казачьем полку, так косит, что мое почтение…
— Капитан Иловлин у нас болен, так вот мы за вами и послали… Пожалуйте с визитом!
— И визит сделаем, и больного посмотрим… — возразил доктор и потом стыдливо шепнул на ухо Вьюшину: — Спиритус вини водится?
— Найдем, дяденька! Вчера целое ведро достали… Вот насчет закусу — швах!
Гусенков повеселел и заметил, что в такое печальное время не до еды.
Затем, войдя в комнату и взглянув на Иловлина, он воскликнул:
— Хорош! нечего сказать… э-э-э!.. да я этого капитана знаю… Я его перевязывал… перевязывал; позвольте, дай бог память… когда?.. Он куда ранен?
— В ногу… — отвечал Вьюшин.
— Так, так… Именно в ногу… Пониже колена? В икру, не правда ли?
— Ну, нет! — И Вьюшин засмеялся: — Подымайте выше.
— Так, так… теперь я помню… В наружно-бедренную часть; я ему и повязку накладывал.
Вьюшин отлично помнил, что Гусенков никогда не перевязывал Иловлина, но не хотел его лишать удовольствия соврать лишний раз и промолчал.
Между тем доктор, подойдя к больному, откинул ему одеяло, пощупал пульс, измерил температуру и, отвернув рубашку, подавил в нескольких местах тело.
— Ну, что у него?
— Конечно, тиф… typhus exanthematicus[17].
— Это что за птица такая?
— Пятнистый тиф.
— Вроде попугая, значит… А какие еще тифы бывают?..
— Мало ли какие бывают: бывают — typhus abdominalis, то есть брюшной, амбулаторная форма, как теперь везде распространена; наконец — typhus recurrens…[18]
— Так-с… А чем же этот сорт, что у Иловлина, лечить прикажете?
— Лед на голову кладите и температуру измеряйте… Если жар будет, мозговые явления заметите — лед; ванны недурно бы… А если пульс упадет, коньяку давайте…
— Этого льду у нас сколько угодно… Целую арбу на голову положим… Ну, а насчет измерения температуры — это, я думаю, лишнее… Не все ли равно? Допустим, что у него под мышками яйца сварить можно; температура, значит, высокая… Чем же мы-то тут поможем? Денщика на помощь звать? «Опускай температуру! Морозь его благородие!..» Вот вы нам лучше лекарств каких-нибудь пришлите… Олеум рицини или там ацидум муриатикум и разных этих «умов»; а мы ему и начнем в рот пихать для спасения души. Ведь у вас, чай, в кухмистерской-то вашей этих отрав достаточно?
— Пустяки вы, сударь мой, говорите… Вы вот лучше мне перехватить что-нибудь дайте! Заеду в ваш лазарет, да и домой спешить надо.
После этого разговора новые знакомые пошли закусывать, и Гусенков только на следующий день уехал в свое селение в фургоне Вьюшина, который направился в Александрополь выполнять предположенную им программу развлечений.
…Иловлин находился в полузабытьи, когда к нему подходил доктор, и слышал только некоторые слова, которые раздавались около него. Впрочем, он не давал себе отчета в значении этих слов, не знал, из какого мира они доносятся до его слуха, и оставался к ним безучастен. Он даже открыл глаза после ухода врача и видел не только комнату, в которой лежал, но и коридор, и часть следующей за ним темной комнаты. Но все эти помещения утратили в его глазах определенные размеры и казались то меньше и ниже, то, наоборот, гораздо больше. Тех, кто входил и уходил из его комнаты, он скорее угадывал, чем видел. Казалось, то были не люди, а блуждающие тени. Он отчетливо видел только Мариам, склонившуюся у его изголовья; это продолжалось всего несколько мгновений, но он успел уловить озабоченный и как будто суровый взгляд девушки и…
…Он встал и подошел к окну. Окно было необыкновенно широкое, с одним огромным стеклом, до того тонким и прозрачным, что через него не только все было слышно и видно, но даже свободно проникал воздух. Иловлин чувствовал страшную жажду, тяжесть во всем теле и глубокую сердечную тоску. Это понятно, потому что он столько пережил; в недавнем прошлом произошло столько драм, и еще каких драм! Он жил, увлекался, забывался, свершал разные хорошие и дурные дела, стремился к добру и славе, но вдруг встретился с ней и влюбился… Все то, что было до того, не было настоящим чувством: то были обманы крови и воображения. Было суждено, что он встретит на таинственном пути жизни свою собственную мечту, тот идеал, который с первым сознательным взглядом на божий свет, с первым вздохом зарождается в душе и чувствах наших. Можно отогнать мечту, но если она воплощается перед вами, тогда никакие силы не могут противиться ее могуществу… Отказаться от нее — значит погибнуть… Но он не отказался и полюбил. Что такое затем произошло? Он никак не мог вспомнить. Не объяснит ли кто-нибудь, что такое произошло?