– Золото – лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?
– Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих… пу-ды!.. а она… туды… а?.. – шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.
Я вспомнил эти слова…
В прошедчем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его – время горячее, самые дела. А Горкин сказал:
– Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: делов-то пуды, а она – туды.
Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот теперь – я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на исхудавшей руке его… – и услыхал голос Горкина, – а лицо его было как в тумане:
– Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы!.. я – я другое дело…
– Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.
– Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… – сказал Горкин, вытирая пальцем глаза.
И опять я видел его в туманце, глаза застлало.
– А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студена. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..
Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани – студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, – а вот из головы вон!
– С этой головной болью все забывать стал. И думал ведь сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот – забыл и забыл.
Он потирает над бровями, открывает и зажмуривает глаза и морщится.
– «Мушки» эти… И колет-жжет там, глазом повести больно… – говорит он, помаргивая и морщась. – Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких… Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А окатился студеной – рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что… Может, успеем и этим летом, ежели теплая погода будет… пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке… а все пешком, как Божий народ идет…
Так сердце у меня и всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.
– Всю дорогу будем молитвы петь и Ванятку с собой возьмем… – сердце у меня так и заиграло! – и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет… – и он прихватил меня за щеку, – и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу… – тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!.. Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами… покуда совсем не выправлюсь.
– На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!
– Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого в пролетку, со мной поедешь.
Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:
– Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..
Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:
– Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином… поторопись, Гаврюша!..
И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежний и Горкин стал. Андрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки – прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.
– Ванятка-а!.. – слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.
Тонкая розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.
Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, – прежний совсем отец!
– Едем, Ванятка, в бани!.. вымою, поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. Видишь, какой опять? а?! Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?..
Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, – свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем как угорелая, кричит на кухню: «Утюг поскорей, Григорья… свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!..»
Матушка, какая-то другая, чуть будто и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной «Арифметикой» за поясом, – скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой и картузик с листочками, где золотые буковки – «М. Р. У.» – «Московское реальное училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие – «М. 6. Г.» – «Московская 6-я гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить – «моська шестиголовая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят – «мру-мру» и даже хуже – «мальчик рака удавил»!
Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, – не верю и не верю, топчусь на месте, – может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толканул:
– Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем!
Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке – и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.
– Ах, шутенок!.. вот испужал!..
Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:
Уж ты миленький, хорошенький ты мой,
Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?..
Будто под «Камаринскую» поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:
Я бегу-бегу… поедем в бани мы…
Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!..
Скачу на одной ножке – и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: «Да сто-ой ты, милок-дурок!» Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет: «Я чесу-чесу-чесу… ды-я чесу-чесу, чесу… д́ еще шкалик поднесу!» Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке, доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту: «Ды-я чесу-чесу-чесу…» Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сияет-маслится и будто подмаргивает мне весело: «Прокачу я тебя сейчас, ух ты как!» – и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пускает зайчиков.
– Едем сейчас, Гаврилушка? – спрашиваю я, все еще не веря счастью.
– Едем-едем-едем к ней… ах, едем к любушке своей!.. – отвечает Гаврила песенкой.
Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:
– А знаешь, Гаврилушка… Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?..
– Не-эт… – говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, – этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.
Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.
Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает: «Ды-я чесу-чесу-чесу… д́ еще шкалик поднесу!» Подскакиваю к крыльцу, а тут… приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: «Вдруг остановит, скажет – нельзя водой?!»… И что же оказалось? – можно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, – взял за руку, пощупал «живчика», палкой постукал об пол – и говорит:
– Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед – хорошо. Облитие – хорошо, для чувства. Голову не размотайте, ни! После облития ваш цирюлькин Сай Саич… я его знай, в ваши бань моюсь, – заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. – и Клин стукнул палкой, – тико полить и невысоко… колодни вода не сраз, а мало-понемалу.