Мягкое, масляное лицо улыбалось, и маленькие глазки, черные, как жгутики, прыгали от любезности.
Уж пробила полночь. За рекой перекликивались петухи.
Спала крепость мертвецким сном.
А в тюрьмах ночь, и тоска, и неутоленность.
Неделю назад Сенька Быстров, черномазый слесарь с завода, смеясь как ребенок, палил под пулями, и, слепые, они тупо топали, рвали на клочья, выламывали бревна, а сегодня фертом он сидел здесь в «Царьграде» и, комкая свежие шведские перчатки, пил кофей.
Так все обошлось по-хорошему: и цел, и невредим, хоть на рожон лезть, — не страшно.
В «Царьграде» было шумно и гвалко по-всегдашнему.
Машина заливалась песнями, а Сенька, глядя беспросветными, как оливы, темными глазами на своего зоркого спутника, наивно улыбался безусым детским ртом.
Песни располагали. И в замуравленных темью глазах проходила Сенькина жизнь.
Никогда он не думал так рассиживаться, и в голову не приходило, чтобы сделать что-нибудь такое важное, на что теперь готов был…
Вспомнилось ему детство: бывало, вечером к отцу приходили гости, и под пьяные крики, ругань, гармонью он читал книжку, вдруг прорывало — вступал в споры с отцом и гостями, не выдержав, лез в драку — и лупили его, как Сидорову козу, лупили тумаками по шее, по мордам, под микитку, не хуже, чем в клоповке, куда хулиганом попал поначалу… Потом беспробудное пьянство с отцом на заводе. Потом целые месяцы, целые круги дней: все опротивело, тошно, — хотел порешить…
— Конечно, от бездействия больше, от скуки главное, — ухмыльнулся виновато Сенька, допил до донышка и опрокинул чашку.
Мялся. Трудно было это рассказать, а хотелось непременно и все. И пока половой прибирал стол и готовил новую порцию, Сенька рассказывал:
— …вот вхожу я в вагон. Темно. Вынул я нож, говорю: кто строил вагон? — Мы строили вагон. — Кого в вагоне возят? — Нас. — Кого нас? — Рабочих. — А где свет? — Нету свету. — Почему нету?.. И стал я окна бить. Тут публика безусловно бросилась из вагона. Вхожу в другой вагон. Светло. Говорю: почему тут свет, а там нет света? Почему там нет света? Давай света! И стал я окна бить. Тут безусловно публика опять бросилась из вагона. Перебил я все окна, Окровенился. Входит кондуктор. — Ты, говорит, — окна бил? — Я, — говорю, — окна бил. Кондуктор запер дверь. Я было к другой, а там опять кондуктор. Тут я трахнул раму, да — Господи благослови — головой вниз, прямо в сугроб. Закопался я в сугроб, лежу, ничего, только голову больно, ну, думаю, теперь не миновать в клоповку…
Половой принес порцию.
Сенька схватился за новую чашку.
— То ли еще было, всего не расскажешь. И, глядя на спутника, ухмыльнулся.
— Конечно, от бездействия больше, от скуки главное. Вы меня извините, это когда я в хулиганах состоял. Вот тоже раз идем мы из столовой. Работы не было. Идем тихо-смирно. А навстречу нам околодочный Жуков. Поравнялся Жуков и говорит: чего, вы, сукины дети, бежите? — Как, — говорю, — бежим, мы идем тихо-смирно. — Обыскать, — говорит, — их, мерзавцев. Ну обыскали. Я и говорю: братцы, — обидно мне стало, — изведу я этого Жукова, за что он в самом деле? А они говорят: дурак ты, дурак, что такое Жуков? — так дерьмо на лопате. Ты, — говорят, — кого уж почище, а то Жукова?! Отговорили. Купил я полбутылки казенки. Пошел к знакомому фельдшеру. — Дай, — говорю, — мне ядов разных, да пожестче. Дал он мне встряхнину. Знаете, яд есть такой крепкий. Взял я встряхнин, наклал в бутылку. Развел белого сургуча, залепил пробку. Потом взял копейку, приложил копейку к пробке, вот и орел вышел. Забрал я эту самую бутылку, идем с товарищем по базару, орем песни, ругаемся. Едет патруль. — Братцы, — говорю, — казаки, сделайте Божескую милость, отхлещите моего товарища поздоровее, никакого с ним сладу нет, забижает. Повскакали казаки с седел, да ну меня хлестать. А товарища и след простыл, удрал. Лупили меня, лупили, обыскивать стали. Ухватили бутылку. — Давай, — говорят, — водку! Уперся, не даю. — Ежели б, — говорю, — вы его отделали, тогда бы я вам отдал, а то чего же я так понапрасну. Ну, бутылку отняли. Сели в седла. Выбили пробку. Стали пить. А я завернул за угол, да и смотрю. Выпил один, — ничего. Выпил другой, — ничего. Выпил третий, — ничего. А как четвертый начал пить, первый с седла, — кувырк! — и свалился, а потом и второй, а потом и третий… тут пошел я домой, умылся. Наутро гляжу, четыре мундира на завод приволокли хулиганы… ихние.
Сенька мял свои свежие шведские перчатки, оживлялся.
«Царьград» оживлялся. Набиралась публика с черными ртами, горланила пустым пропойным горлом, и другие приходили без улыбок, а в глазах, словно ножички, и третьи приходили, ошаривали глазами.
Там за окнами по небу восходили белые звезды. Конца никто не знал.
— Конечно, от бездействия больше, от скуки главное… — мерно стучал Сенькин голос.
— Они сами не знают, чего хотят!
И тут он был прав, этот одинокий старикашка-ювелир, проживший сотню лет и похоронивший сердцем века.
Сгорбленный, совсем карлик, шутя и балагуря, он охаживал вокруг человеческих сердец, отыскивал своими пальчиками глубоко запрятанные живые и теплые тайники, раскрывал их легко и проворно, как свои шкатулки, наполненные жемчугами и редкими камнями, и упорно засматривал в самое нутро — душу и слов и помыслов, кишевших там, как в этих странных любимых камушках.
Он отлично знал, чего сам он хотел.
Желания его были крепки и тверды, как эти камни.
День и ночь, не расставаясь, он возился со своими камнями, перемывал их, перекладывал: то рассыплет по бархату и шелку, то прикинет к себе, к своему рубищу, и глаза его наливались кровью, маленькие становились с тарелки.
По вспыхивающим мельчайшим граням читал он вековечные тайны, и одно за другим выступали преступления, становились рядами, как солдаты, и он играл в них, как в солдатики.
И не было уж преступлений, было одно, и оно гнездилось во все времена и на всех концах.
Из всех времен и со всех концов собирались к нему драгоценности в убогую, изъеденную молью и плесенью конуру-мастерскую, ютившуюся в подвале на главной и самой людной улице.
Давно старику мечталось перебраться куда-нибудь в горы и там построить такую башню, чтобы с высоты незаметным для других наблюдать землю.
Но этой мечте не дано было осуществиться.
А время было любопытное, и было что посмотреть с нагорной высоты в окошко.
Не город, не деревня, — вся страна от моря и до моря охвачена была одним безумным желанием.
Все желания из самого тягостного и каторжного обихода скручивались и вырастали в какой-то грозный бич, и подымался он, тяжелый и слепой, летел от моря и до моря, крича на-крик единый крик:
— Воля!
— А вы знаете, что такое воля? — подмигивал старик.
Жизнь человеческая ценилась пустым плевком, который и плюнуть и растереть ничего не стоит.
Казнили людей, как блох. Подстерегали, ловили этих блох, и тут же прихлопывали на ногте.
В тюрьмы вводили с эшафотов и, как милость, давали жизнь, заключая навечно.
Никогда еще в мире подозрительность человека к человеку не вырастала до таких страшных размеров, и друзья, встречаясь и пожимая друг другу руки, на случаи хоронили в кармане нож.
По темным углам творилась лютая измена.
И молча копали подкопы.
Всевозможные разрывные снаряды и усовершенствованные бомбы изготовлялись на широкий сбыт, как самый легкий и ходовой товар, и изо дня в день сбывались и оптом и в розницу, как спички.
По темным углам душили и вздергивали на веревочке приятель приятеля.
Повсюду в городах перемащивались забрызганные кровью мостовые: они, накаливаясь от зноя, пропитывали воздух невыносимым хмельным запахом — заразой.
Мирные улицы, хмелея, впадали в исступление и в исступленности уродовали и истязали детей и женщин.
И лошади бесились, нося, на подковах кровь.
В полях колосились червоные колосья и созревал хлеб, чтобы закровенившимся зерном отравить людей.
Тут и там по улицам встречали мертвецов, останавливали мертвецы знакомых, вмешивались, как живые, в будни.
И живые, как мертвецы, бросали дом и уходили на кладбища и там, вступая в царство мертвых, устраивались в гробах, как у себя дома.
Пророки проповедовали новое царство и продавали свое пророчество.
И верующие сходили с ума, и убивали себя, с горечью бросая земле свое последнее слово:
— Нет на земле правды!
А этот беспощадный бич взвивался и взвивался, летел от моря и до моря, гремя громом свой грозный гром:
— Воля!
А вы знаете, что такое воля? — подмигивал старик.
* * *
Беспокойные тучи, куда вы?