При этом воспоминании Мишель задумчиво улыбнулся, как будто оно доставляло ему тихое и возвышенное наслаждение.
— Ну, и что же?
— Конечно, землетрясение произошло. Нашли, что я кругом виноват, а она кругом права, да и выгнали её за это. Было мне тогда лет десять. Рассудили, что следует ввести нравственное начало в моё воспитание… Это одна grande tante [28] придумала. Вот и нанесли мне неизгладимое оскорбление, в лице англичанина Шорта. Подлый был англичанин: херес тянул с утра до ночи, читал со мной Библию по-английски каким-то подземным голосом. Я его ненавидел и, конечно, звал чёртом. Боялся я его таки порядочно и при нём не слишком громко кричал и бесновался; но зато за его спиной — втрое. Потом, отдали меня в корпус…
Мишель остановился и задумался.
— Однако, у вас так много родных, и вы — всеобщий любимец в семье, насколько я слышала. И, наконец, у вас две сестры?
— Сёстры… Да, они, конечно, меня любят, особенно Зина. Но что же в этом толку? У них была своя Элиза, целый полк учителей, несносные какие-то подруги, которые надо мной смеялись. Я их вечно дразнил. Зину я очень люблю; но ведь она гораздо моложе меня. Она — совершенный ребёнок и ничего не понимает. Ей и в голову не придёт отнестись ко мне серьёзно, принять во мне участие.
— А другая сестра?
— Лена? Та, вероятно, меня в молитвах поминает, потому что это её сестринский долг. Вот и всё. Бабушек и тётушек пропасть — ну, эти всё больше насчёт объедения.
— Да, всё это не особенно заманчиво. Вам должно быть ужасно пусто на свете жить?
— Пусто не пусто, а скверно подчас — очень! Что мы в корпусе выделывали, я лучше и рассказывать не стану. А как в офицеры вышел, пошла такая жизнь, что просто совестно вспоминать. Не то, чтобы мы какие-нибудь особенные гадости делали, а так, коптили небо в неограниченных размерах. Пили, врали, скакали — всё зря. Что же! Не мы первые, не мы последние. Такая ведь иной раз тоска нападёт, что просто не знаешь, куда деваться. А станешь говорить товарищам, что всё это опротивело, что так жить мерзко — на смех подымают. «Ты, — говорят, — ступай в филантропы запишись, поступи в общество покровительства животным»… Вот и полезешь на стену! — заключил Мишель со вздохом.
— То есть, это как же, позвольте спросить?
— Да так вот, возьмёшь да и выкинешь с тоски какую-нибудь невозможную штуку… Раз я одного высокопоставленного попа, на пари, за бороду из кареты вывел.
— Фу, какая гадость! — вскричала она.
— Совершенно справедливо: гадость. А потом так мне его жаль стало, что бросился перед ним на колени и ну плакать… Борода-то седая, старик… Просто я в отчаяние пришёл!
— Чем же это кончилось?
— Просил, чтобы меня наказали, сделали бы со мной что-нибудь… Вот и послали меня на месяц в монастырь, на покаяние. Летом это было, я тогда в лагере под Царским стоял. Всё обошлось без скандала: своим писал в Висбаден, что процветаю в Царском, а сам — в монастырь. Так и не узнали. Поселился я в монастыре, но тут… Право, Софья Петровна, вы не можете себе представить, что я за скотина!
Лицо его омрачалось всё более.
— Я так бесчинствовал, — продолжал он, — что через две недели моего искуса настоятель Христом Богом просил, чтобы меня убрали куда-нибудь подальше, во избежание соблазна. Так я и не искупил ничего. Нашло что-то на меня — точно взбесился.
Он замолчал. Сонечка с тревогой всматривалась в его побледневшее лицо, в его мрачные глаза, отуманенные воспоминаниями. Ей стало невыразимо грустно и тяжело; она глубоко вздохнула и отвернулась. И вдруг он громко рассмеялся… Она вздрогнула и с недоумением взглянула на него.
— Вы, кажется, с ума сошли! — воскликнула она с досадой.
— Нет, вы послушайте, какую штуку я раз устроил! Ей-Богу, невозможно вспомнить без смеха! — объявил Михаил Иванович совершенно неожиданно. — Вы не думайте, что это что-нибудь такое — скандальное или злостное, вовсе нет; так только смешно. Ведь скука-то страшная! Монастырь был самый чинный, устав строжайший. Дали мне келью на втором этаже и запирали снаружи. Окно было без решётки, но высоко. Однако, я всё-таки вылез и удрал на деревню… Тут деревня недалеко. Купил у бабы сарафан, платок, прочие принадлежности; спрятал всё под пальто, погулял да и домой. Подхожу ко вратам, звоню: так и так, мол, гулять отпускали чрез калитку, а теперь вот назад пришёл, впустите! Вернулся в келью и нарядился: даже усов не пожалел — сбрил, для полноты иллюзии. Сел у окна, дождался, когда постные отцы собрались для вечерней трапезы, да и затянул какую-то самую именинную песню, тоненьким бабьим голосом. Пронзительно, с визгом — на всю округу! Ну, эффект!
Сонечка невольно смеялась.
— У меня в двери было маленькое окошечко, — продолжал он с одушевлением. — Вот, слышу поспешные шаги, идёт кто-то. Я ещё пронзительнее: «Во пи-ру бы-ы-ла-а!» Чувствую, что к двери подошли: вижу, что в окошечко глядят. Затем, восклицание ужаса и шаги удаляются. Я половчее усаживаюсь спиной к двери, раскачиваюсь с боку на бок и ну визжать! Тут уж что-то много зараз к двери подошло, слышу — толпятся и недоумевают. Разумеется, я не выдержал и расхохотался таким басом, что всех спугнул.
— Нисколько не удивляюсь, что вас оттуда выгнали!
— Да и я не удивляюсь. Да то ли ещё я делал! Раз ко мне товарищи приехали, целой компанией. Все в окно повлезли и корзину за собой втащили. Мы жжёнку сотворили, и сам отец-келарь с нами выкушал… Что это я, однако, вам рассказываю!? — вдруг удивился Мишель. — Отчего вы не прикажете мне замолчать?
— Я и сама дивлюсь! — воскликнула она с досадой. — И странный вы, право, человек: как это у вас всё просто выходит: лезу на стену — и прав!
— Софья Петровна! — сказал он печально. — Что же прикажете делать? Посудите сами: ведь в самом деле, ничего не знаешь, ни к чему не приготовлен…
— Господи, Боже мой! Да что же тут готовиться, чтобы быть порядочным человеком и делать хоть что-нибудь на свете!
— Да я и делаю, что могу: служу. Тоже ведь офицер как и многие другие… И даже, если хотите, лучше многих других. Ведь это, особенное-то безобразие только по временам на меня находит, — объяснял он очень серьёзно.
— Ах, так теперь вы собою довольны! Стало быть, нечего и толковать, — прибавила она вспыльчиво.
— Да, стало быть, нечего толковать, — повторил он как эхо с глубоким унынием. — Да, вы правы: нечего. Зачем? Разве я кому-нибудь нужен?
Он встал и подошёл к роялю.
— Сыграть вам что-нибудь? — продолжала она.
— Сыграйте что-нибудь из малороссийских песен. Нет ли у вас этой грустной песни… я забыл, как она называется… Кажется, она начинается с ветра — «Виют, виют»… Ну, одним словом…
Он точно устал от разговора. Ему хотелось отдохнуть и помолчать в присутствии любимой, милой девушки; хотелось подумать… Что это он ей наговорил, однако? Как можно было рассказывать такие вещи!? Может ли она его любить после этого?
Щемящие звуки любимой песни прервали его размышления. Тем грустнее и тем приятнее была эта музыка, что в эту минуту песня и Сонечка составляли одно целое, соединялись воедино. По обыкновению, музыка перенесла его в особый мир: слова песни бессознательно припоминались ему и вызывали в его воображении мрачную, унылую картину, а звуки плавали, стонали над нею и дополняли её. Собственная печаль пробуждалась в сердце и присоединяла свой скорбный голос, и всё сливалось в одно томительное, сладкое целое. Ему представлялись где-то в неизвестном пространстве — измученные деревья на фоне бледно-серого неба, при тусклом освещении. Редкие, чёрные деревья; они корчатся и гнутся от ветра, как рассказывают слова песни; а звуки стонали и ныли как сам ветер. Дальше песня говорит, что у кого-то болит сердце, и Мишель ясно чувствовал что это его собственное сердце, что оно-то и болит, и надрывается, переполненное неразделённою любовью. Он её любит, любит больше всего на свете, и вот — она сама извлекает эти звуки, которые так хорошо рассказывают то, что он чувствует. А она и не понимает, и не чувствует ничего! Ему стало бесконечно жаль себя; сладкая скорбь наполнила его душу, и тихие слёзы полились…
Наступила Вербная неделя; Мурановы всё не уезжали.
Мишель дошёл до того, что твёрдо решился сказать Сонечке о своей любви, узнать, как она это примет, и, во всяком случае, не расставаться с ней в неизвестности. И как только он принял это твёрдое решение, на него напала такая робость, что он вдруг перестал бывать у Мурановых и только бродил около их дома.
Наконец, в субботу, он с утра сказал себе, что сегодня непременно пойдёт и скажет. За обедом Зинаида Сергеевна сообщила, что поедет с дочерьми ко всенощной, и тонко намекнула на свою слабость и беспомощность, при которых кавалер ей необходим. Иван Владимирович пропустил мимо ушей эту инсинуацию; обычные посетители, из числа друзей дома, также не отозвались на призыв, и глас хозяйки грозил остаться вопиющим в пустыне, если бы Мишель, неожиданно для самого себя, не предложил своих услуг.