В 68-ом году, в июне, друзья отнесли мою рукопись на суд председателя ученого совета. Он дал свое добро и обрадовался, что рукопись в хорошем состоянии. Оказалось, что некий муж, назначенный к защите в августе, серьезно заболел, и я вполне мог заполнить брешь. Мне уже давно говорили, что зря тяну, что работа готова, но я все что-то подчищал, дорабатывал. Началась гонка. Как одержимый, я договаривался с оппонентами, добывал рецензии, печатал автореферат. За пару дней до защиты, в воскресенье, в пивбаре Дома журналистов наскочил на Юру. Они только что возвратились в Москву: Юра шел на повышение в ТАСС'е. Услышав про защиту, он обрадовался: докторов наук у нас в семье до сих пор не было. Конечно, они придут, уж точно на банкет. Защита во вторник 20-го прошла бесцветно, по плану. После лихорадочных приготовлений все воспринималось как спад, антиклимакс. Они появились на банкете поздно, когда все, включая меня, были сильно нагружены. Роза обняла меня по-родственному, но в глаза смотреть избегала. Слушай радио, сказал Юра. Они пробыли недолго. Мы продолжали праздновать, после закрытия ресторана поехали куда-то допивать. Я добрался домой под утро. Меня мутило, ноги подкашивались, но на душе был подъем. Докторская -- это тебе не женский рекорд перепрыгнуть, подумал я самодовольно, вспомнив Корамора. В постели по привычке включил приемник, поймал Би-Би-Си. Благодаря урокам Киры, я мог слушать радио по-английски и не мучался с глушилками. Засыпая, услышал про советские войска в Праге. Вот что Юра имел в виду, подумал я и отрубился. На следующий день было много послезащитных хлопот, но то были хлопоты приятные, завершение большого дела. Странным образом настроение у меня было подавленное. Надо отдохнуть, решил я, я это заслужил. Однажды, сидя дома в странном оцепенении, я сообразил: это не усталость, это из-за чехословацких дел.
-- Ты хочешь сказать, что был озабочен политикой Брежнева? Ведь это Брежнев был тогда советским боссом?
-- Не так все просто. Ты хотя и проживал тогда в Москве, но вряд ли сохранил хоть какие-то воспоминания.
-- В десять лет я, разумеется, не мог понимать политической ситуации, но помню, что мама ходила мрачная, с заплаканными глазами. На мои вопросы отвечала неразборчивыми восклицаниями, вроде того, что все потеряно, произошло большое несчастье и все в таком роде.
-- Для Розы с ее диссидентскими настроениями, с обостренным восприятием несправедливости это был страшный удар, катастрофа, крушение надежд. Мое положение и настроение было совсем другое. Я не очень интересовался политикой. Процветающий доцент, без пяти минут профессор, у меня были заботы посерьезнее пражской весны. Было любопытно, что выйдет из затей Дубчека, но это был интерес зрителя на стадионе или в цирке. Я не верил, что Брежнев и КПСС позволят ему зайти далеко, испытывал сочувствие, как к новичку, выходящему на ринг против чемпиона. Но не больше. Так думали многие, кого я знал. Я ничего не имел против чехов, но автоматически предполагал, что они должны оставаться в советской сфере. Интуитивно, в душе мы были империалисты. Курица не птица, Польша не заграница. После вторжения пропаганда как с крючка сорвалась. Чем больше они кричали, тем больше во мне нарастало что-то. Не протест, не осознанное несогласие, скорее глухое недовольство. Официальная позиция была отменно лживая, просто уши вяли. В точном согласии с народной пословицей: врет, как радио. Что-де чехи собирались впустить западно-германских реваншистов, только ввод советских войск предотвратил это несчастье, что Дубчек хотел восстановить власть капиталистов и помещиков. Ну, конечно, без сионистов дело не обошлось. Советские руководителя не могли простить Израилю, что он наклал арабам во время шестидневной войны. Знаешь, кстати, кто руководил агитпропом ЦК в те дни?
-- Не имею понятия.
-- Александр Яковлев, тот самый, идейный папаша перестройки. С первого дня он был в Праге, чтобы врать из гущи событий. Нынче у него хватило наглости заявить, что он-де в те поры ничего не знал и ничего не понимал. Непонятно только, кто ему врал. Горбачев тоже был командирован в Чехословакию -- навести порядок в тамошнем комсомоле. Но это так, лирическое отступление. Что официальная версия -- вранье, это я с первого дня понимал, и все понимали, ну и что? Тренированное холопское сознание подсказывало: так надо, сверху виднее, плетью обуха не перешибешь и вообще не наше дело. Мы были набиты софизмами стадного мышления, принимали без доказательства, что родина как мать всегда права, что ее не выбирают, на нее не обижаются и т. д. С ранних дней советской власти людям вдалбливали, что партия и родина -одно и то же. Троцкий, имевший репутацию интеллектуала-бунтаря, и тот заявил: нельзя быть правым перед собственной партией. Все-таки что-то зрело во мне: в глубинах подсознания, в темных закоулках кишечника. Я сидел, как в воду опущенный, в своей одинокой квартире, за окном бушевала прекрасная советская действительность. Я был подавлен, недоволен собой, испытывал отвращение к своей беспомощности, к своему бессилию. Ты скажешь, что с точки зрения моего конформизма это было нелогично, непоследовательно, даже нечистоплотно, и будешь прав. Я всего лишь стараюсь описать, что я тогда чувствовал. Эти августовские метания изменили мою жизнь. Я не поставил свою подпись под письмами протеста, не подал заявления о выходе из КПСС, не пошел на Красную площадь спасать честь русской демократии. Но я впервые -- твердо, сознательно и навсегда -- отделил себя от политики правительства. Через несколько дней в институте был митинг. Хочешь выступить? -- спросил меня секретарь парткома, в полной уверенности, что отказа не последует. Нет, не хочу, сказал я таким тоном, что он не настаивал. Чтобы замять неловкость, он рассказал актуальный анекдот тех дней. Советского гражданина спрашивают, какого он мнения относительно событий в Чехословакии. У меня есть мнение, но я с ним не согласен. Раньше я был безотказный исполнитель воли партии. В 56-ом на митинге по поводу событий в Венгрии я по бумажке звонко заклеймил происки империалистов. Во время Двадцать Второго съезда я публично, опять по бумажке, поддержал вынос тела Сталина из мавзолея. Если бы на следующий день его внесли обратно и меня попросили выступить на новом митинге, что ж, я бы не очень удивился. Так надо, а главное -- не наше дело. Моя смелость сошла мне с рук. Скоре всего, секретарь, циничный карьерист, но неплохой мужик, прикинул, что раздувать дело из разговора без свидетелей не имеет смысла, лично ему оно ничего не даст. Тем более, что недостатка в ораторах не чувствовалось. Но главный результат моей внутренней перемены был другой. Я сам, по внутреннему требованию, стал разбираться в том, как же собственно работает советская система, особенно экономика, откуда берется могущество нашей державы. Но про это завтра.
-- Все завтра, да завтра.
-- Эй, юноша, имей уважение к сединам. Мне надо посмотреть цифирь, приготовиться. А то ты меня раскритикуешь с высоты своего американского всезнайства.
-- Вот уж не по адресу! Но молчу, молчу. Хочешь развлеку перед отходом в койку? Вчера я смотрел по ящику программу про Поля Робсона. Фантастические детали, вряд ли ты с ними знаком.
-- Я про него ничего не знаю. Только помню, как в детстве разинув рот слушал его пение по радио, по-русски на американский манер: Польюшко-полье, едут да по полью гэрои, Красной Армии гэрои...
-- Робсон был женат на еврейке и дружил с поэтом Ициком Фефером. Году в сорок девятом или пятидесятом приезжает он в Москву, а Фефера нигде нет. Где мой друг Ицик Фефер, пристает Робсон к своим московским хозяевам. Те мнутся, он настаивает. В один прекрасный день Фефера с Лубянки приводят к Робсону в гостиницу, благо рядом. Фефер сразу показывает знаками, что номер прослушивается, что сам он за решеткой, но про это нужно молчать, а то секир башка. Что делает Поль Робсон? Во время концерта он на бис поет на идиш песню варшавского гетто.
-- Эту какую же песню?
-- Они там назвали, я тебе могу напеть, разумеется без слов: Там-та-рам-тарам-тарам-тарам-тарам там-тарам-тарам-тарм-тарам-тарам.
-- Господи это, это же известная советская казачья песня: Встань, казачка молодая, у плетня, проводи меня до солнышка в поход...
-- Странно.
-- Что странно?
-- В Америке казаки обычно ассоциируются с еврейскими погромами, это тебе любой выходец из Восточной Европы скажет. Зачем героям гетто петь казачью песню?
-- Большинство популярных советских песен тех лет написаны евреями и опирались на еврейские народные мелодии, название давали такое, какое требовалось заказчику. Эту, помнится, сочинили братья Покрасс.
-- Понятно. Еще одна деталь. Как ты думаешь, что сделал Робсон по возвращении в Штаты? Заявил, что американские негры никогда не подымут оружия против Советского Союза.
-- Что тебе сказать? Загадочная негритянская душа.
ЧЕТЫРЕ