И так как было тихо, казалось: время осталось за стенами, здесь же вечно стоит генералитет и знаменитейшие особы обоего пола, разных цветов, вечно и тонко раздуваются женские ноздри, чтобы впитать частицы гаремного воздуха, навсегда застряли кучей посредине зала персияне, давно рос здесь, как дерево, стройный Хозрев.
Тогда вечное забвение окончательно и бесповоротно облекло тегеранское происшествие.
Вазир-Мухтар более не шевелился.
Он не существовал ни теперь, ни ранее.
Вечность.
Все двинулись в Мраморную залу, где ждало купечество, пущенное по билетам.
В комнате не было окон, а тяжелую дверь тотчас за ними заперли на ключ. Воздух был здесь плотный, потолки сводчатые, голоса глухие, и поэтому, хотя в комнате не было ни одного стула, она казалась набитой вещами.
Алмаз лежал на столе, на красной бархатной подушечке, его освещали две лампы.
Сеньковский взял лупу. Маленький старик в вицмундире приготовился записывать.
— Очень хорошо, — сказал Сеньковский, щурясь. — Написано хорошо, — сказал он старику. — Пишите. Каджар… Фетх-Али… Шах султан… Тысяча двести сорок два.
Старик писал.
— Написали? В скобках: тысяча восемьсот двадцать четыре. Это награвировали всего пять лет назад.
Старик осторожно, двумя пальцами, повернул алмаз набок.
— Не так, вниз головой, — сказал Сеньковский. — Надпись груба… да, она груба… Видите, как глубоко… Пишите: Бурхан… Низам… Шах Второй… Тысячный год.
Старик вслушивался, зачеркивал, писал.
— По-видимому, правитель индийский. Шестнадцатый век.
Сеньковский сам повернул камень.
— Пишите, — грубо сказал он, — сын… Джахангир-шаха… Тысяча пятьдесят первый год. Напишите в скобках: Великий Могол.
Старик торопливо скрипел голым пером, и перо остановилось.
— Великий Могол. Написали? Тысяча шестьсот сорок первый год после Рождества Христова. Скобки.
Лампы грели бархатную подушечку, в комнате было ни темно, ни светло, как будто рассветало.
— Цена крови, — кивнул старику Сеньковский, и старик заморгал красными веками. — Его убил его сын, Авренг-Зеб, чтобы захватить, — и он ткнул пальцем в подушку. — И еще он убил своего брата, я не помню, как его звали, Авренг-Зеб.
Вдруг Сеньковский взял со стола длинными пальцами алмаз и посмотрел на свет. У старика задрожали губы.
— Не полагается.
Свет алмаза был белый, тени в гранях винного цвета, в самой глубине, у надписи Низам-шаха, коричневые. Сеньковский положил камень на стол. Он медленно поглаживал его пальцами. Лицо его смягчилось.
— Взвешивали? — спросил он об алмазе, как спрашивает врач о новорожденном ребенке.
— Еще не взвешивали. Будет больше двухсот пятидесяти, — старик развел руками, удивляясь.
— Четвертая надпись будет? — спросил Сеньковский строго.
Старик, пожимая плечами, открывал дверь.
Только на Невском проспекте, проехав мимо магазина Никольса, Сеньковский улыбнулся. Он смотрел неопределенно. Проспект, люди, вывески, деревья проходили мимо него.
Мужья мчались за отличьями, крестиками, ранами. Корабль плыл. Много извозчичьих карет быстро мчались по Невскому проспекту. Было легкое официальное головокружение. У женщин кружились головы. Очень много плясали в то время на балах, не понимая почему.
И объяснилось: это принц Хозрев-Мирза.
Обеды, обеды.
В Таврическом дворце жил Хозрев-Мирза. Была убрана мебель, навалены ковры, наставлены диваны, повешен большой портрет Аббаса-Мирзы. Его спешно писал академик Беггров и успел написать как раз ко дню прибытия.
Балы.
Ему показали Академию художеств. Статуя консула Балбуса и бюст Николая работы Мартоса особливо понравились Хозреву-Мирзе. Колонны ему тоже понравились.
Минеральный кабинет Академии наук привлек его внимание. Над каждым металлом и минералом он подолгу простаивал, и глаза его разгорались. Ему подарили изображение в хрустальных трубках обращения крови в человеке. Принц был удивлен состоянием российской науки.
Гулянья.
В Монетном дворе Хозрев-Мирза устал и присел на пол. Потом спохватился и сказал, что так лучше можно видеть рубку и тиснение. Тут же, при нем, отчеканили медаль в его честь и подарили ему.
И Смольный институт.
Девы стояли с открытыми лицами, и принц задыхался. И одна из них, покраснев, дисциплинированно выступила и прочла восточное стихотворение, подражание Гафизу.
Хозрев-Мирза зорким персидским оком смотрел в ее открытое лицо, как европейцы смотрят на обнаженные ноги.
Они двинулись под начальством директрисы из комнаты, шурша.
И он, вздохнув, опомнившись уже, сказал: — Непобедимый батальон. Что было сейчас же записано.
Поэзия.
Он гулял во дворце под руку с мамзель Нелидовой очень долго.
Увидев затем госпожу Закревскую на балконе ее дачи, Хозрев-Мирза тотчас же пошел сделать ей визит. И сделал.
У генералов на обеде Бенкендорф пил его здоровье, Левашов рассказал французский анекдот, Голенищев-Кутузов напился.
Потом Бенкендорф отвел его несколько в сторону.
— Ваше высочество, — сказал он со всею свободою светского человека и временщика, — у меня к вам просьба, и притом, может быть, не вовсе приличная. Брат мой, генерал, вашему высочеству, может быть, неизвестный, очень расположен к вашей великой стране. Я патриот и скажу без утайки: было бы приятно, если бы ваше высочество отметили это расположение пожалованием Льва и Солнца.
Он улыбнулся так, как будто говорил о женских шалостях. Знаменитые ямочки воронкой заиграли на щеках. Хозрев-Мирза не удивлялся более.
Что-то переломилось, в климате Петербурга были изменения, не ясные ни для кого, Хозреву начинало казаться порою, что он победитель. Он становился снисходителен.
Лев и Солнце, подарки.
Ему простили девятый и десятый курур.
Дама Ольга Лихарева поднесла ему вышитую подушку.
Дама Елизавета Фауцен — сафьянный, шитый бисером портфель. Девицы Безюкины — экран из цветов. Живописцы Шульц и Кольман поднесли: первый — портрет императора, второй — четыре рисунка.
И издатель «Невского альманаха» прислал ему «Невский альманах». Даме Фауцен и живописцу Кольману Хозрев отослал обратно портфель и четыре рисунка. Не понравилось.
А Николай Иванович Греч представил ему свою грамматику, два тома. Он обращал в посвящении внимание высочества, что в некоторых местах сей книги высочество найдет доказательства одного происхождения и сходства русского языка и персидского.
Было сходство между языками.
Лакей провел графа Хвостова в апартаменты.
Графу Хвостову подали шербет.
Стояли рядом с Хозревом — придворный поэт Фазиль-хан, Мирза-Салех, лекарь и переводчик. Хозрев-Мирза сидел, поджав ноги, на ковре.
Граф Хвостов склонил небольшую голову перед иранским принцем.
— Вы поэт? — спросил его принц.
— Имею счастье, ваше высочество, — ответил поэт, — называться сим именем.
— Вы придворный поэт? — спросил снова принц.
— Имею счастье быть придворным по званию своему, но поэтом — по милости Божьей.
— Bien,[94] — сказал принц, — прошу вас.
Граф Хвостов прочел:
Не умолчит правдивое потомство
Высоких душ прямое благородство
И огласит, остепеня молву,
Что внук царей державного Востока,
Едва узрел седмьхолмную Москву,
Средь быстрого любви и чувств потока,
Искал в ней мать — печальную жену,
И лет числом и горем удрученну,
Он, оценя потерю драгоценну,
С роднившею тоски ее вину,
О сыне скорбь, рыданье разделяет
И слез поток, состраждя, отирает.
Переводчик, запинаясь и разводя руками, переводил, слегка вспотев.
— Ничего не понимаю, — сказал по-персидски Хозрев-Мирза, вежливо улыбаясь и восхищенно качая головою, Фазиль-хану, — этот старый дурак, по-видимому, думает, что я обнимался со старой матерью Вазир-Мухтара.
И сказал графу Хвостову все с той же улыбкой, по-французски:
— Граф, я говорил сейчас нашему князю поэтов Мелик-Уш-Шуара — и историографу, что в сравнении с вашими стихами стихи всех наших придворных поэтов — то же, что дым по сравнению с огнем.
Принесли билеты в театр.
Графа поили шербетом.
Омовения, шахматы, театр.
Театр.
Старики в позолоченных мундирах, завидующие легкости прыжков на сцене, обеспокоенные живыми стволами и ветвями, там мелькающими.
Юноши в зеленых мундирах и фраках, все до единого в мыслях уже обнимающие розовые стволы.
Женщины на сцене, с непонятным увлечением проделывающие служебные прыжки, полеты и биенья ног одна о другую.
«Что такое вальс? Это музыкальная поэма в сладостных формах — или, лучше, поэма, которая может принимать всевозможные формы. Вальс бывает живой или меланхолический, огненный или нежный, пастушеский или военный, его такт свободен и решителен и способен принимать всевозможные изменения, как калейдоскоп».