— Полегче, Сергунь, — сказал Олежек. — Еще, глядишь, след на всю жизнь останется, мужики любить не будут со всей отдачей.
— На всю жизнь — это нет, — возразил Сергунь, оттягивая еще разок по другой половинке, для симметрии. — А недельку у ней это дело потрясется.
И, не внимая новым визгам бывшей моей дамы, — от которой я излечился совершенно, — и возмущенным, но, к сожалению, неразборчивым восклицаниям Коли и мордастого, Сергунь подошел к окну и отвел занавеску. Поверх его плеча я увидел окно в пятом этаже и нашего визави, склонившегося над книгой или над своими писаниями. На несколько секунд он поднял голову и посмотрел в нашу сторону, — может быть, что-то услышал необычное или почувствовал чей-то взгляд, — но вряд ли он смотрел на что-то определенное и что-нибудь видел, кроме зеленеющих вершинок, скорее — блуждал в своей туманной перспективе. Потом голова опустилась, и Сергунь бросил занавеску.
— Во дела! — сказал Олежек, разглядывая книжечку, снятую с шеи мордастого. — А он и правда капитан. Только ни фига не Яковлев, а Капаев.
— Совершенно верно! — Мордастый сделал попытку выпрямиться. Олежек нажимом пистолета между лопаток возвратил его в прежнее положение.
— А чего ж врал?
— Вы просто не в курсе операции! — вскричал мордастый, тут же, однако, снижая тон. — Я на это задание — Яковлев. Вы понимаете, что такое государственная тайна?
— Чего «государственная тайна»? — не понял Олежек. — Что ты Капаев или что ты Яковлев?.. Сергунь, у тебя голова не пухнет? Проверь-ка у этого, мосластого, он кто будет? Иванов, он же Сидоров, или наоборот?
Долговязый молча терпел, покуда Сергунь снимал с него книжечку и разглядывал ее, почесывая себе лоб пистолетом.
— Ни то ни другое, Олежек. Старший лейтенант Серегин, Константин Дмитриевич. А говорили: ты — Коля. Ну-к, повернись анфасом, Кистинтин Митрич. Похоже…
Дама, не дожидаясь приказа, сама повернула к нему раскрытую книжечку и повернула лицо, от злости оскаленное и густо-красное. Из уважения к ее полу ей позволили оторвать одну руку от стены.
— Ты, значит, не лярва, — сказал Сергунь, — а техник-лейтенант Сизова? А еще кто?
— Никто. Сизова Галина Ивановна.
— Одна честная нашлась, — заметил Сергунь, не без чувства юмора. — Я, говорит, никто. Ну, за чистосердечное признание мы тебе пятнадцать суток не станем оформлять. Как ты, Олежек? Простишь ей оскорбление при исполнении?
— Она тебя, Сергунь, оскорбила, не меня. Мне — за тебя обидно. Но я же твою доброту знаю, ты же у нас голубь мира.
— Да уж прощаю. А чего с ними дальше делать, как думаешь? Хрен с ними, пущай выпрямляются?
— А они еще не выпрямились? — удивился Олежек. — Ну, может, им нравится так. Тогда — мы пошли.
— Нет уж, подождите! — Мордастый, встав вертикально, теперь, кажется, по-настоящему рассердился. — Извольте все же представиться. Кто вы такие?
— Да здешние мы, — отвечал Олежек простецким невинным тоном. — Нас тут в районе все собаки знают. И облаять — побаиваются.
— Откуда вы, я уже догадался. А как прикажете в рапорте вас упомянуть?
— Пожалста. Я — Кумов Олег Алексеич. А он — Золотарев Сергей Петрович.
— Книжечки можно не предъявлять? — спросил Сергунь. — Или надо?
Мордастый поглядел, как они засовывают пистолеты за отвороты плащей, и буркнул:
— Не нужны мне ваши книжечки.
— А в рапорте своем, — сказал Олежек, — не забудьте поблагодарить ваш семнадцатый отдел. Который нас никогда не предупреждает.
— А мы это не любим, — добавил Сергунь.
Выходя из комнаты, они весело перемигнулись. Мне больше не хотелось смотреть в мою комнату, и я повернулся и увидел папу, который, оказывается, стоял у меня за спиной — весь какой-то увядший, сгорбленный, опустив глаза.
— Ошибочка вышла, папаша, — сказал Олежек, разведя руками. — Люди эти не наши, но, как бы сказать, свои.
Папа лишь молча кивнул. И они переглянулись — малость с удивлением.
Мы провожали их до дверей. Они теперь шагали гулко, грузно, и паркет скрипел под их развалистой поступью.
— Извините, папаша, — сказал Олежек на лестнице, всматриваясь в папино лицо. — Может, лишнее беспокойство внесли… Это у них работа — санаторий, а у нас — погрязнее.
— Извините, — сказал и Сергунь.
— Ничего. Что же делать… — ответил папа. И закрыл дверь.
В коридоре нас дожидался мордастый. Волнистый его кок теперь рассыпался по лбу, отчего-то вспотевшему, и губы кривились язвительно. Он не говорил, он шипел:
— Что ж, вы проявили бдительность, тут вас не упрекнешь. Поступили как советские граждане.
Папа, не поднимая глаз, кивнул.
— Но вы понимаете, что вы нас дезавуировали? Ввиду исключительной важности объекта, мы здесь никого не ставили в известность, положились на ваше содействие. А что получилось — из самых, что называется, благих побуждений?.. А может, не из благих?
— Из благих, — ответил папа скучным голосом.
— Я сейчас иду звонить. Если эти люди не имеют секретного допуска, то считайте, задание государственной важности вами сорвано. И мы не сможем продолжать работу из вашей квартиры.
— Зачем же идти куда-то? — спросил я. Должно быть, по глупости.
Он смерил меня своим предолгим уничтожающим взглядом, но ответил не мне, а папе:
— Чтоб я звонил с вашего телефона? Скажу вам прямо: прежнего доверия у меня к вам нет, уж извините. И не трудитесь меня провожать.
Мы и не трудились. От грохота, с которым он захлопнул дверь, у меня сильно заныло где-то в низу живота, не знаю — как у папы. Дверь в мою комнату была закрыта, и там стояла непривычная, прямо-таки зловещая тишина. Мы с папой, не глядя друг на друга, вошли в большую комнату. Мама, с закрытыми глазами, сидела на диванчике и, прижав ладони к вискам, раскачивалась из стороны в сторону.
— Боже мой, — говорила она, едва не плача. — Ну можно ли так унижать людей! Какие б они ни были…
Папа, нахмурясь и звучно посапывая, стал ходить из угла в угол. Я тоже себе не мог найти занятия. Вдруг папа нашел его для себя — он стал заводить часы. Одни за другими он их снимал или сдвигал с привычных мест, поворачивал к себе тылом или прижимал к животу и напористо вертел ключом, морщась, как от натуги. Приступая к жизни, они тикали по-особенному громко, точно бы вынужденное бездействие было им в тягость. Папа не подводил стрелки, и все они показывали совершенно разное время, каждые начиная с того, когда испустили дух. Минут десять только они и нарушали давящую тишину.
Но «чу» — как писали в добром девятнадцатом веке. Нам это показалось всем троим — слуховой галлюцинацией, но за стеною, явственно что-то включилось, зашипело, переключилось, вступили аккорды гитары, глуховатый тягучий голос певца запел о старенькой скрипке — может быть, заменяющей отечество, — и металлический баритон Коли-Моцарта с воодушевлением подхватил рефрен:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба — то гульба, то пальба.
Не оставляйте старрраний, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
А вскоре мы услышали какую-то возню в их комнате, очень похожую на любовную, — скрип дивана, повизгивания и шлепки по телу, игривую негу и угрозу в голосе моей бывшей дамы:
— Ко-ля! Мо-царт! Не смей, все жене скажу…
— Бро-ось, — перебивал он ее протяжно. — Дружеской ласки не понимаешь. Просто нас с тобой работа спаяла…
Я сказал — «в их комнате», но двадцать лет она была моей, и мог же я туда вломиться по забывчивости, толкнуть дверь случайно? Дама, приятно раскрасневшаяся, уронив налицо нечаянную прядь и покусывая ее, сидела одной ляжкой на моем письменном столе, а Коля — перед нею на диване, глядя на нее снизу. Моцартова костистая длань обхватывала ее колено, облитое телесным блеском колготки. Она не пошевелилась при мне, даже не посмотрела, а спокойно подождала, покуда Коля не повернулся к двери, спрашивая меня глазами удава: «Что надо?» С горящим лицом я закрыл дверь и вернулся к моим старикам.
Я вернулся как раз в ту минуту, когда с мамой что-то случилось и папа, стоя перед нею, спрашивал с нарастающим испугом и от этого все больше раздражаясь:
— Что с тобой, Аня? Что? Что?
— Нет! — говорила мама, поднимаясь с диванчика, с такими глазами, которые в романах называют «сверкающими». — Этого быть не может. Этого не может быть никогда! Чтобы с людьми так поступили, чтобы их…
И она сказала, как с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал — в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
— И чтобы они после этого… не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они — русские?! И это они решают — кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда — национальности!