(* И иже с ними (лат.). *)
Н. Лесков.
30. 1892 г. Декабря 4. Петербург.
4 дк. 92.
Многочтимый Лев Николаевич!
Анатолий Федорович Кони вчера прислал мне письмо, в котором просит совета, что ему прочитать, дабы приготовить себя к рассмотрению "во множестве поступающих дел о штундистах". Я продумал всю ночь и не мог остановиться ни на одном произведении, которое бы дало обер-прокурору основания судить о штундистах с сохранением к ним жалости и уважения, и из всего, что я знаю, мне наилучшим показалось старое магистерское исследование Ореста Новицкого "о духоборцах". Там именно есть основания, которые одинаковы у духоборцев, иконоборцев, молокан и штундистов. А разницы, между ними существующие, не делают различия в основах их веры, и потому все сектанты этого духа могут быть защищаемы на одной и той же почве. Книжка же Новицкого хороша тем, что она кратка, ясна и кодифицирована, а церковная злоба в ней умещена в местах очевидных и благопотребных. И потому я указал Кони на эту книжку по преимуществу. Усердно прошу Вас дать мне короткий, но скорый ответ: не сделал ли я ошибки и не можете ли Вы мне указать: как я должен исправить то, в чем ошибся? Пожалуйста, дайте ответ.
Преданный Вам Н. Лесков.
31. 1892 г. Декабря 9. Петербург.
9 дк. 92.
Высокочтимый Лев Николаевич.
Вчера получил от Вас ответ на мой вопрос о вопросах Кони. В самом деле, я думаю, что я ему отвечал то, что следовало: у магистра Новицкого (Киев, университетская типография, 1832 г.) обстоятельно изложена история рационализма и основания, по которым русские религиозные рационалисты уходят от общения с церковниками. Никто этого не сделал с лучшею основательностию и краткостию (и наивностию), как Орест Новицкий, книга которого уничтожена, а его Николай Павлович хотел "на шкуру наворотить", но позабыл это сделать и сделал профессором. В книге (146 стр.) трактуется о "духоборцах", но штундисты ни в чем существенном от духоборцев и молокан не отличаются, и люди очень глупо делают, трактуя их за особую секту. Все эти секты - одно и то же (по существу), с очень не сложными и не существенными особенностями, на изучение которых, по-моему, не стоит и время тратить, особенно таким лицам, как обер-прокуроры. Поэтому я указал на то, что изначала определяло дело точно, и рассказал, что нет никакой надобности подыскивать новых оснований, ибо это все отпрыски одного и того же толкования, которое и есть во всех рационалистических согласиях, и обсуждать каждое из них в отдельности есть дело напрасное. Я читал доклады сенатора Ровинского и видел, что все это блуждание по чистому месту. Об отношениях штундистов к государству я сказал, что "противности государству у них нет, но есть равнодушие к государству, за что, мне кажется, судить по законам нельзя". Теперь я думаю, что я сказал, что следовало, по лучшему моему разумению; но ответа Вашего я все-таки ждал нетерпеливо и смущался тем, что Вас обеспокоил. Я не пишу к Вам, конечно, только потому, что мне совестно отрывать Вас от трудов на общую пользу. Благодарю Вас за упоминание о моем вмешательстве, за которое я себя казнил много и сурово, но которое я считал своею обязанностию перед Вами и другим человеком. Радуюсь, что мы спасли его от раздражения и уберегли в его огорченной душе любовь, которою он к Вам полон, а Ваше молчание и всеобщее равнодушие к его терзаниям его обижало, раздражало и (мне кажется) томило его тем, что казалось ему унизительным... Благодарю Вас за утешительную радость, которою Вы все это покрыли Вашим благородным усилием над собою. Но я при этом столько помял себя, что ему с тех пор не писал, и буду писать на сих днях, и напишу, что Вы о нем спросили. В пользе гонений я с Вами не согласен, и Вы не докажете, что все гонения "ничего не могут произвести, кроме содействия истинному просвещению". Это, к сожалению, не так, но если бы и так было, то все-таки надо стараться унимать гонения, так как при этом люди жестоко страдают. Кони, конечно, очень даровит, но он, однако, не мог бы идти другою дорогою: карьера и карьерная борьба ему сродны. Здоровье мое не восстанавливается, но острых страданий меньше. С 6-ти часов утра и до 2-х я могу работать, потом силы вдут на убыль, и с вечера нервозность становится несносною; но, однако, я могу говорить и читать. Духовное мое око чисто, и ропота в уме нет. С Вами я сообщен ежедневно. А теперь у меня к Вам просьба, для которой прилагаю "оправдательный документ" - это письмо Михаила Осиповича Меньшикова, из "Недели" Гайдебурова. Оно пришло ко мне вчера, вместе с Вашим письмом. Прочтите его и сделайте, что захотите; но я думаю, что его надо удовлетворить, чтобы обрадовать многих и не огорчить никого. Пожалуйста, сделайте, о чем они Вас просят. Я ему ответил, что сообщил Вам их просьбу.
Ваш Н. Лесков.
Карточку (то есть кабинетный портрет) пришлите мне или прямо Михаилу Осиповичу Меньшикову. Пб. Поварской пер., No 14, кв. 21. Подношение, кажется, на Рождество. Татьяна Львовна и Мария Львовна! Внемлите и пособите! Пожалуйста, пособите!
32. 1893 г. Января 4.
4 генв. 93. СПб. Фуршт., 50.
Достоуважаемый Лев Николаевич!
Сегодня вошли ко мне Ваня Горбунов и Сытин и сказали, что Вы знаете о моем нездоровье и даже хотели приехать, чтобы навестить меня... Меня это ужасно взволновало и растрогало, и я сладко и радостно плакал. Я не хочу говорить Вам о моих к Вам чувствах. Вы человек проницательный, и не нужно Вам высказывать то, что в словесном выражении теряет свою сущность и усваивает нечто ненужное. Вы знаете, какое Вы мне сделали добро: я с ранних лет жизни имел влечение к вопросам веры, и начал писать о религиозных людях, когда это почиталось за непристойное и невозможное ("Соборяне", "Запечатленный ангел", "Однодум" и "Мелочи архиерейской жизни" и т.п.), но я все путался и довольствовался тем, что "разгребаю сор у святилища", но я не знал - с чем идти во святилище. На меня были напоры церковников и Редстока (Засецкой, Пашкова и Ал. П. Бобринского), но от этого мне становилось только хуже: я сам подходил к тому, что увидал у Вас, но сам с собою я все боялся, что это ошибка, потому что хотя у меня светилось в сознании то же самое, что я узнал у Вас, но у меня все было в хаосе - смутно и неясно, и я на себя не полагался; а когда услыхал Ваши разъяснения, логичные и сильные, - я все понял, будто как "припомнив", и мне своего стало не надо, а я стал жить в свете, который увидал от Вас и который был мне приятнее, потому что он несравненно сильнее и ярче того, в каком я копался своими силами. С этих пор Вы для меня имеете значение, которое пройти не может, ибо я с ним надеюсь перейти в другое существование, и потому нет никого иного, кроме Вас, кто бы был мае дорог и памятен, как Вы. Думаю, что Вы чувствуете, что я говорю правду. За одно Ваше намерение посетить меня я Вам благодарен до слез, но мне лучше, и Вам не нужно обо мне думать. Приезд Ваш взволновал бы меня до чрезвычайности, и я истерзался бы, думая: как все это сойдет? За Вами бы бегали, о Вас бы писали, и получилась бы целая каша. Восхитительная радость моя видеть Вас была бы истерзана тревогою... Хорошо, что Вы не поехали. Напишите мне письмо такое, которое могло бы пользовать дух мой, подвергавшийся нападениям страха... Из ста ступеней до края я прошел наверно 86 и не имел определенного желания возвращаться опять к первой и опять когда-нибудь начинать те же 86 наново; страха ухода уже не было, но был какой-то бесконечный, суживающийся коридор, в который надо было идти и... был страх и истома ужасные. Я читал главы из книги "О жизни", читал, что есть об этом у Вас в других местах, и у Сократа (в Федоне), и все-таки с натиском недуга суживающийся коридор приводил меня в состояние муки... Теперь меня согревает утешительная радость, которой дух мой верит: мне как будто сказано, что я уже был испытан и наказан страхом и что это уже отбыто мною и прошло, и после этого я буду избавлен от этого страха, и когда придет час, я отрешусь от тела скоро и просто. И эта уверенность меня радует. По болезненности моей я теперь все попадаю в этот круг мыслей и не могу из него выйти. Снизойдите к моему настроению и поговорите ко мне в этом духе, чтобы слово Ваше принесло мне разъяснение и утверждение о том, о чем я думаю. На дух мой болезнь имела благое влияние, - я увидал еще свою черноту и, к ужасу, заметил, как много я занимался опрятностью других людей, вместо того чтобы себя смотреть строже. И многое, что казалось важным до этой болезни, стало совсем не важно. Рад, что могу писать Вам, и всем Вашим кланяюсь, а от Вас буду ждать утешения и посилья моему помявшемуся духу.
Преданный Вам Н. Лесков.
33. 1893 г. Января 10.
10 генв. 93. СПб. Фуршт., 50. Воскресенье вечер.
Горячо благодарю Вас, Лев Николаевич, за Ваше письмо. Оно принесло мне то, что было нужно: "У нее кроткие глаза", и Вы ее уже не пугаетесь и с нею освоились. Это имеет много успокоительного. Думать "о ней" я привык издавна, но с болезни моей овладел мною ужасный, гнетущий страх, - я, кажется, просто боялся физических ощущений оттого, что "берут за горло". Когда меня мучит ангина, я все помню и хочу овладеть собою: припоминаю "тернием окровавленную главу", вспоминаю кончину Филиппа Алексеевича Терновского (удивительную по благодушному спокойствию) и думаю о Вас, но боль все превозмогает, и я теряюсь от страданий и трепещу, что они могут достигать еще высших степеней мучительства. Умереть есть дело неминучее, и мучителен не шекспировский страх "чего-то после смерти". Это не страшно, но страшат муки этого перехода. Терновский (который очень любил Вас) умирал, претерпев множество унижений, лишений и угроз от мстительности Победоносцева, но все был весел и шутил. Умирая, он попросил карандаш и слабою рукою написал: "Одно печально в моей смерти, что Победоносцев может подумать, что он мог убить человека". Когда Лебединцев прочел, - умирающий ему еще улыбнулся и вскоре отошел. И сколько людей исполняют это с достоинством, а страх все это может обезобразить, испортить. Вот где причина и место страха. Если можете, скажите мне что-нибудь на это, вдобавок к тому, что у нее "кроткие глаза". Ваши слова мне все в помощь. Мне стыдно приставать к Вам, но я слаб и ищу опоры у человека, который меня сильнее, - не оставьте меня поддержать. Я, конечно, очень рад, что Вам не противно то, что я пишу. Когда я пишу - я всегда имею Вас перед собою и таким образом как бы советуюсь с Вами. "Импровизаторов" я писал сравнительно здоровый, а "Пустоплясов" при 39° жара в крови. Как я их написал - и не понимаю! И все это наскоро и кое-как и в отвратительных условиях цензурности, при которой нельзя делать поправок в корректуре... Там есть вымарки очень бессмысленные, но вредящие ясности рассказа. А самый рассказ пришел в голову сразу (за неимением сюжета) после спора о Вас с Татищевым в книжной лавке: "Что бы сказали мужики, да что бы сказал он мужикам?" Я и сделал наскоро такой диалог в мужичьей среде на темы, с которыми лезут в разговорах о Вас. Третьего дня была у меня Любовь Яковлевна и говорила, что ей цензор сказал, что "он все узнал", а узнал он то, что его "подвели", потому что "пустоплясы - это дворяне, а на печи лежал и говорил Толстой"... Сытину теперь этого рассказа будто уже не позволят. Вот чем заняты! "Северному вестнику" желаю всякого успеха, но боюсь, что они с этим делом не справятся: задавит их "макулатура", которой они волокут большую груду и освободиться от нее не умеют. А потом их угнетает цензура, и они от нее тоже не избавятся. Письма Смирновой о Гоголе и о Пушкине будут иметь свое литературное значение для литературного круга, но читателя они не привлекут. Притом я боюсь, что оба писателя в рассказах Смирновой выйдут сентиментальными и не в большом интересе, а особенно Гоголь может выйти раскрашенным в те именно краски, которые надо бы с него по возможности сводить, а не наводить их гуще. Пока журнал под цензурою, ему, разумеется, будет хуже всех, которые издаются без цензуры, и потому работать в нем особенно трудно. Из Ваших 12-ти глав я читал 7. По-моему, все это нужно, и все хорошо, и все "на пользу". Не оставьте меня добрым словом.