Постепенно я начал снова заниматься Смуровым. Между прочим, оказалось, что, несмотря на свое неравнодушие к Ване, Смуров под шумок облюбовал горничную Хрущовых, восемнадцатилетнюю девицу, очень привлекательную сонным выражением глаз. Сама-то она вовсе не была сонной: смешно подумать, до каких развратных и игривых ухищрений доходила эта скромная девица -- Гретхен или Гильда, не помню, -- когда дверь была заперта на ключ и почти голая лампочка на висячем шнуре озаряла фотографию молодца в тирольской шляпе и яблоко с барского стола. Об этом Смуров подробно и не без некоторой гордости рассказал Вайнштоку, который, ненавидя игривые истории, красноречиво испускал сильное "фу", когда слышал сальность. Потому-то ему особенно охотно такие вещи и рассказывали.
Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго, и. по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила, -поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за дверью, ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно покашливал, -- а когда горничная, опустив прелестные, мутные глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой так недавно, мягко топая босыми ногами, танцевал в узкой ее комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и отплевываться.
-- Авантюрист, -- говорил он, -- авантюрист. Дон-Жуан, Казанова (*6).
Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа, новых важных откровений.
Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно себе представить, как через несколько лет, в другом городе, Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда делся.
-- Да, странная фигура, -- задумчиво будет говорить Вайншток, -- Это был человек, сотканный из недомолвок и скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку... Кем он был послан и за кем следил -- трудно сказать. Но из одного верного источника... Впрочем, я ничего не хочу говорить.
Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкапа новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких пропаж: марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку, фукнутую; стеклянную пудреницу, "бежавшую из несессера", как сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, -- "и куда ты могла его сунуть"... А однажды Смуров явился в синем галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, -- и Хрущов заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук, на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука не носил. Но, конечно, никому не пришло в голову, что эта дура, украв галстук (она, кстати, говорила, что "галстук лучшее украшение мужчины"), подарила его -- по машинальной привычке -очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал Вайнштоку. И не на этом она попалась, а попалась, когда Евгения Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером Евгения Евгеньевна рассказала, что узнала от швейцарихи необыкновенные вещи.
-- Не пожарный, вовсе не пожарный, -- смеясь говорила Евгения Евгеньевна, -- а иностранный поэт, как это прелестно... У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси, как это прелестно... Жалко, швейцариха не спросила фамилью, наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто бывает у нас, -- вот, например, этот прошлогодний, ну этот же, роковой брюнет, как его...
-- Я знаю, кого ты думаешь, -- вставила Ваня. -- Ты думаешь -- Корф.
-- А может быть, кто-нибудь другой, -- продолжала Евгения Евгеньевна. -- Нет, господа, это так прелестно! Полный души мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума можно сойти...
-- Я все это непременно запишу, -- сказал сдобным голосом Роман Богданович, -- Мой ревельский приятель получит на этот раз интереснейшее письмо.
-- Неужели вам не приедается, -- спросила Ваня. -- Я несколько раз потом перечитывала, и потом было стыдно за написанное.
-- Нет, почему же, -- протянул Роман Богданович. -- Если писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство, чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь, и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например, описал, как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку, там черточку -- и получилась полная картина...
-- Ах, покажите, -- сказала Ваня.
-- Не могу, -- с улыбкой ответил Роман Богданович.
-- Ну покажите Женичке, -- сказала Ваня.
-- Не могу, -- хотел бы, да не могу. Мой ревельский приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу -для будущего старика с рождественской бородой... И если я тогда найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю мемуары потомкам в назидание.
-- А если все ерунда? -- спросила Ваня.
-- Кому ерунда, кому нет, -- довольно кисло ответил Роман Богданович.
Меня давно уже занимала и несколько тревожила мысль об этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров. Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о попугаях соседа и о том, что было к завтраку в то пасмурный день, когда, скажем, казнили короля, -- я знал, что такие пустые записи часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, -- ради привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того, нередко случается, что сам автор, при жизни своей не замеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем, умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды знакомого... От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом. Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно, и я только боялся одного -- длительной и кропотливой перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио) именно о Смурове.
Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака, принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось, взорвется, как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его не отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство, -- Романа Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письма в почтовый ящик, -- мне непременно нужно было это увидеть воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана, который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком, мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив, чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то раздувавший мне штаны или завораживавший их так, что мои ноги становились похожи на ноги скелета, -- мне казалось, что этот ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись над ярко-белым листом, и создает, быть может, бессмертный образ Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет, как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки, словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но раздался легкий стук -- котелок колесом побежал по панели, и я кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой держал запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным. Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал приветствие, стараясь перекричать шум этой бешенной ночи, и затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у Романа Богдановича письмо.