Ульрику.
— О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду.
Ульрика продолжала молча ласкать ее.
Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища по детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову».
— Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи. — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя.
Шелковый шнур словно сдерживал до этой минуты глубокие морщины на лице старушки, а теперь, когда дочь его выдернула, они медленно разгладились, и едва заметная, почти детская улыбка пробежала по ее лицу. С прекращением физической боли ослабела и сердечная мука, и надежда прихлынула к щекам, как свежая кровь. О, ей еще суждено быть любимой в этой жизни!
Она вновь поднесла к губам руку Ульрики и расцеловала каждый палец. При этом она молчала, попытайся она заговорить, ей бы не сдержать слез.
— О моя милая, прелестная мама! — сказала Ульрика. — Если бы мы с тобой снова надумали искупаться в речке, там, где она делает поворот, — как купались однажды, помнишь, я была еще маленькая? — то пять плакучих ив снова склонились бы перед тобой, как и в тот раз, чтобы поцеловать твои белые плечи. Взгляни, — продолжала Ульрика и, отколов цветок от своей кружевной накидки, прикрепила его к нелепому зеленому корсажу матери, который заставил престарелую красавицу проливать такие горькие слезы, — этот цветок передал мне старый Даниель. Он вывел новый сорт, и на всем острове ни у кого нет ничего подобного. Он просит твоего разрешения в твою честь назвать цветок «Сибилла», потому что он такой большой и красивый и яркий. А теперь взгляни на себя, взгляни на «Сибиллу». Она куда больше схожа с тобой, чем отражение в глупом, мертвом зеркале на стене.
Полмили от леса до своего двора Эйтель проскакал прямиком по стерне. Когда началась его земля, Эйтель пустил лошадь галопом и заставил ее перепрыгнуть через несколько стогов. Он огляделся по сторонам. Уже начался отлет уток, и тонкие линии низко прочертили небо, большие бледно-розовые облака громоздились над горизонтом, а совсем вдали темно-синяя полоска обозначала встречу неба с морем.
Мысли его все еще оставались в лесу, как форель удерживается в реке между двух камней благодаря едва заметному движению плавников.
Он припомнил, как два года назад, вскоре после первого свидания они в порыве исступленной страсти предавались несбыточным мечтам о том дне, когда ее старый муж сойдет в гроб, и тогда они, у которых обманом вырвали счастье, соединятся перед лицом всего света. Сейчас он уже не знал, станет ли счастливее, чем сейчас, если этот день наконец придет.
В их тайной близости была такая бесконечная сладость. Любить ее, мнилось ему, — все равно что омывать лицо и руки, все равно что купаться в ласковом, ясном ручье, который обновляется каждое мгновение, и куда как хорошо, что и путь к этому ручью, и сам ручей надежно скрыты под сенью листвы.
Завидев высокую крышу и изогнутые фронтоны своей усадьбы, Эйтель пустил шагом потную лошадь. Он избрал не широкую липовую аллею, ведущую во двор усадьбы, а тополиную, ведущую к конюшням. Овсяная солома и колючие ости, что нападали, когда убирали овес, лежали здесь, затоптанные в глубокие колеи, либо торчали из тополиных ветвей там, где их задел проезжавший мимо воз.
В самом доме лучи предзакатного солнца падали сквозь окна в длинную библиотеку, напомнив ему, как послеполуденные лучи, пробиваясь сквозь листву, озаряли то место в лесу, где они сидели. Темные полы начинали светиться под этими лучами, золотые рамы портретов нежно поблескивали, краски дорогих пород дерева и штофных обоев оживали, делаясь похожими на лесной мох и листву. Этот нежный свет был ее прощальной, трепетной улыбкой, ее любовью там, вдали, был тайным обещанием новой встречи. Потом свет угас.
Назавтра вечером он ждал к себе друга из Копенгагена, человека много старше, чем он сам, и весьма сведущего как в земледельческих проблемах, так и в вопросах крестьянского блага, весьма занимавшего и его собственный ум. Он мысленно представил себе их завтрашний разговор, а потому, отужинав, приказал его не беспокоить, затем снял с полки несколько увесистых фолиантов, чтобы еще раз пробежать те вопросы, о которых они непременно будут говорить. В нише окна еще можно было читать при остатках дневного света, он и устроился там, положив одну книгу на колени, а другую — на подоконник.
Покуда он читал, явился его молодой слуга, немец, вывезенный им из Ганновера, он внес канделябр на три свечи, подошел к нему и сказал:
— Там дожидается одна особа. Она просит разрешения переговорить с милостивым господином.
Хозяин не поднял глаз.
— Поздно уже, — проронил он.
— Я сказал то же самое. Но эта особа пришла в крайней поспешности, пешком и не хочет меня слушать.
Его господин захлопнул книгу, но еще некоторое время сидел молча.
— Ладно, впусти, — сказал он наконец.
— Это женщина, милостивый господин, — добавил слуга. — Звать ее Лоне Бартельс. Ваша экономка ее знает. Она уже бывала здесь.
— Женщина? — переспросил Эйтель. — Лоне Бартельс? Пусть войдет.
Потом он услышал, как старая