Для нас, однако ж, необходим фонарь истории, чтобы во мраке средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладел ею. Странное дело: Востоку суждено было искони высылать в другие концы мира, с индиго, с кошенилью и пряностями, свои поверья и верования, свои символы и сказки; но Северу предлежало очистить их от грубой коры, переплавить, одухотворить, идеализировать. Восток провещал их в каком-то магнетическом сне, бессвязно, безотчетно; Север возрастил их в теплице анализа, — ибо Восток есть воображение, а Север — разум. Я не приглашаю с собой ни старичков наших в плисовых сапогах от подагры, ни молодежи с одышкою от танцев. Пойдут со мной одни охотники побродить, — но, ради бога, ни костылей, ни помочей!
Предпоследний римлянин умер с Катоном, последний — с Тацитом. Преторианские когорты продавали уже скипетр Августа с молотка, и бездарные тираны, один за другим, а иногда вместе по двое, всходили на престол, чтобы удивить с высоты этой Тарпейской скалы целый свет своим развратом и насилием. Но Рим стоил таких цезарей, когда мог ползать пред ними, лизать их стопы… Со всем тем имя Рим все еще пугало этих царей старинным духом мятежей. Оно упрекало их прежнею славою, прежними доблестями, настоящим позором обеих, и Константин перенес столицу в Византию. Рим переехал в Грецию, но переехал только в титуле императора; он не привез на берега Босфора ни пепла, ни духа предков. Римскому орлу приклеили еще голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. Коварство заменило силу, семейные сплетни и расколы заняли изнеженный двор Византии, между тем как европейские, и азиатские, и африканские дикари напирали на границу империи, вторгались в ее сердце, пускали на жатву меч, раскатывали головней города. Какой словесности можно было ожидать при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах — вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей, Сафо, Демосфен.
Правда, Иоанн Златоуст, святой Августин, Григорий Назианзин, Синезий, в Риме, в Киринее, в Афинах, в Птолемаиде, развивали во всем блеске и чистоте учение духовной жизни, воплощали христианский мистицизм или, лучше сказать, романтизм в нравы, но сила их пленительного, убедительного красноречия прошла с ними вместе; века и волны варваров протекли между их кликом и отголоском. Рим пал жертвой мести за насилие; Греция пала жертвой зависти от бессилия. Вся деятельность жизни сосредоточилась на Западе: там лишь, за развалины власти римской, бились кочевые народы, потоками крови смывали друг друга с лица земли или отбрасывали, загоняли куда глаза глядят; но в хаотическом мраке и буре средних веков готовился новый порядок гражданственности и нравственности. Народы-завоеватели стали станом посреди побежденных, разделили их вместе с землей промеж себя как добычу, сохранив и в мире на случай похода военное чиноначалие. Вся Европа обросла тогда замками феодальных баронов, между которыми раскрошилась власть прежних царей. Многие из готических и славянских народов управлялись сходками (Meeting, Wehrmaney, сейм), большая часть — князьями (konig, prince, suzerain, herzog earle, comte), избранными в вожди, в начальники, то на время похода, то на время мира, иногда для того и другого вместе. До поры оседлости, можно сказать, одна война была религией западных варваров, и потому христианская вера быстро разлилась между ними, равнодушными к старому, жадными к блестящим новостям. Лангобард, нарядившись в римскую тогу, захотел и молиться в римской базилике. Для победителей вера сия была роскошь, отличие, для побежденных — услада. Первым она давала частые предлоги к завоеваниям, вторым — надежду на свободу, на облегчение, по духу евангельского братства. Посереди этого брожения, волнования, сокрушения народов возникало неведомое варварам сословие духовенства, сословие, независимое от дворян десятиною с народа, защищенное от народа святостию своего сана. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его, власть, которой представителем был папа, доказала свету силу слова над совестию, победу духа над грубою силою. Пользуясь суевериями невежества, католическое духовенство (уже давно отделенное от восточной церкви) не без битв, но без славы захватило царство сего мира, проповедуя «царство не от мира сего». Крест стал рукоятью меча; тиара задавила короны, и монастыри — эти надземные гробы — устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков. Со всем тем эпоха была самая драматическая, самая поэтическая: жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Охотничьи рога гремели в лесу без устали. Вдали роптало аббатство вечерню звоном колоколов. Турниры сманивали воедино красоту и отвагу. Странствующие рыцари ломали копья на всех перекрестках. Барон на барона ходил войной вопреки своему сюзерену. Зато странник смело стучался в калитку феодального владельца, садился за нижний конец его стола и платил за гостеприимство рассказом. Бродячий певец был необходимое лицо и на пиру и на похоронах. Он выпивал чару (эта прелюдия сохранилась очень набожно между певцами) и пел, бренча на арфе; пел романсы про битвы и подвиги предков, про дивные приключения паладинов, про чародеев-завистников, про похищенных красавиц, про искушения святых угодников, которые выручали несчастных из когтей беса или из-под колеса судьбы. Но больше всего они пели про славу и любовь, ибо все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство возвысило их над собою и природою, сделало из них идолов, обожало их, чуть не обожествило пх. Обеты — испытания и постоянства, едва вероятные нам, — были тогда обыкновеннее хлеба насущного. Этот духовный союз душ, это неизменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство — во всей природе чувствовать одно, видеть одно — не есть ли практический романтизм, романтизм на деле? Прибавьте ко всему этому установление военно-духовных орденов, проливших мрачный мистицизм на поэзию, и ужас, наведенный тайным судилищем на всех. Femgericht был какой-то кошмар, тяготевший над средними веками, какое-то подземельное привидение, поражавшее как разбойник из-за угла. А проклятия церкви? а инквизиция?.. Вот отчего песни труверов, миннезингеров, менестрелей так часто переходят от звона мечей ко вздохам, от клятвы к молитве, от грусти разлуки к бешенству гулянки, и песня их нередко замирает недоконченная, будто они оглядываются со страхом, не подслушивает ли их какой домовой или рассыльщик.
Но всего более на готическую литературу произвело впечатление вторжение нордманнов (наших варягов) во Францию, мавров в Испанию и крестовые походы.
Шайки голодных, полунагих, но бесстрашных, бешеных славою скандинавов, кидались в лодки, выбирали себе морского царя (See Konung) и под его началом переплывали моря незнаемые, входили в первую встречную реку, волокли на себе ладьи по земле, если нужно было спустить их в другую реку, и по ней вторгались внутрь сильных, обильных государств, гибли или покоряли области, сражались, не спрашивая числа, грабили, истребляли, не щадя ни пола, ни святыни; но взяв оседлость, укрощались верою, хотя страсть к завоеваниям и водному кочевью долго бросала их потомков на другие народы.
Вспомним завоевание нашей родины и Нормандии сперва, завоевание Англии потом и частые набеги их в Испанию, в Сицилию, в Ирландию — всюду, где была добыча на приманку и вода для сплава. Скоро забыли скандинавы своего Одина, своих Валкирий, свою Валгаллу (рай), обещанную храбрым, — но дух саг их, но мысленность Севера, соединясь с остроумием и живостию французов, внедрились в характер нордманнский и, переплыв за Ламанш с Вильгельмом Завоевателем, перегорев в пламени битв и мятежей, возникли, величественны и самобытны, в литературе английской, которая по праву и по достоинству стала образцового. Из этой-то амальгамы, беспечного, ветреного, легкомысленного, всегда поющего француза с жителем угрюмого Севера, который, будучи осажден зимою в своей хижине, поневоле был загнан в самого себя и углублялся в душу, произошел неподражаемый юмор, отличающий век наш. Стоики величались тем, что презирали страданье и смерть, — юмор делает лучше без всякой хвастливости: он смеется в промежутках страданий и шутит над смертию, играет с петлей, нередко рискует самою душой для острого словца. Мы воротимся к нему, когда станем говорить о стихиях романтической словесности.
Нужда выживала скандинавов из отчизны, а безумие отваги, жадность к славе влекли их к опасностям и завоеваниям. Мавры были двинуты вдохновением Магоммеда. С кликом: «Бисмалла! бисмалла (во имя божие)!» ворвались они в Испанию и принесли с собою Восток, во всей изящности поэзии, архитектуры и наездничества; на, но несчастию, просвещение халифов было не звезда, а ракета: оно изумило, пленило всех — и погасло в неразгонимой туче испанского невежества. Но если с падением Боабдила университеты Пиренейского полуострова век от века погрязали глубже в болото вздорной схоластики, зато роскошь выражений, зато новость стиля чудно привились к европейскому романизму и утонченное рыцарство, вместе с сегедиллами и романсерами, вместе с витыми столбами, с кружевнопрорезными башенками, со стрельчатыми окнами, разлилось по всему лицу Европы.