Теперь Лизавета Николаевна, в мучительном раздумье, стояла перед тою же жизненною дилеммой. И ей было страшно вспомнить, как она осуждала Ольгу. Отрезвление настало. Мечты кончились. Надо было жить, надо было выбирать. Маевский не соглашался ждать… И страсть Лизаветы Николаевны, потеряв все светлые, жизнерадостные тоны, была так мрачна и глубока теперь, что походила на отчаяние.
Звягин каждый день ждал перелома в их судьбе. Для счастья Лили он был готов на развод, готов был взять вину на себя… Но он так настрадался втихомолку за этот год, что иногда сам жаждал решения, что бы оно ни принесло. Лишь бы не разлука с детьми. Но, ведь, и Лиля их страстно любит!.. Боже! За что такой ужас?
Часто, просыпаясь ночью, Лизавета Николаевна замечала, что Звягин не спит. Лёжа на спине, он глядел в темноту и думал… О чём? Она догадывалась. Один раз она не выдержала и разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку. Он испуганно начал гладить её по голове.
— Прости меня, прости! — истерически закричала она. — Ведь я тебя измучила… О, приласкай меня… обними… Скажи, что ты в меня веришь…
— Успокойся, Лиличка, — сказал Звягин. — Не думай обо мне! О себе думай, голубка… А я в тебя верю…
Он убивал её этой добротой. О, если бы сцены ревности, проклятия, упрёки!.. Третьего дня, когда она вернулась из парка, вся разбитая, после решительного разговора с Маевским, ей показалось, что муж плакал… Когда она вошла, он притворился спящим, избегая объяснения.
"Поздно, поздно… Теперь не помогут слёзы, — подумала она. — Я уже бессильна остановиться".
И в эту ночь она не могла заснуть. Она страшилась будущего. Она жалела прошлое. Двадцать раз она мысленно говорила нет… А утро всё-таки застало её готовою уйти.
На дворе разразилась, наконец, давно ожидаемая гроза… Небо потемнело, буря грохотала, торжествуя победу, пригибая к земле верхушки деревьев, вырывая ветки, топча цветы, бросая мутные, крутящиеся потоки, неистово колотя в железные крыши и нагоняя страх на всё живое… Дети примчались из парка мокрые, испуганные, и теперь, переодетые во всё сухое, жались к гувернантке, каждый раз вздрагивая и пряча лицо при блеске молнии. Маня бегала от окна к окну, всплёскивая руками. "Ах, бедный папа! Он без зонтика!.." Гувернантка, тревожно поглядывая на часы, соображала вслух, что если даже буря застанет хозяина в поезде, в дороге, то от станции всё-таки четверть часа ходьбы. Ведь это нитки живой не останется… А извозчиков, наверное, там не будет. Их, ведь, никогда нет, когда они нужны.
В шестом часу гроза кончилась. Тучи унесло, солнце засверкало, запели птицы, закричали разносчики. Деревья, сверкая умытыми листочками, отряхивали брызги дождя. Все окна открылись, и жизнь, притаившаяся, было, снова вступила в свои права. Детские голоса радостно звенели на террасе. Горничная гремела посудой, накрывая на стол. Бледнолицая гувернантка упорно глядела на дорогу и нетерпеливо вздёргивала худенькими плечами, когда Маня шептала: "Что же он не едет? А вдруг его убило?.."
Вот по щебню загрохотал экипаж. Дети, взвизгнув, бросились по мокрым дорожкам.
— Назад! Назад! — вопила Лидия Аркадьевна, вспыхивая густым румянцем.
Кряхтя и чихая, Павел Дмитриевич вылез из-под закрытого верха и направился к террасе, навьюченный, как носильщик, всевозможными картонками и свёртками.
— Игрушки!.. Игрушки! — восторженно пищала шестилетняя Надя.
— Дидиски… дидиски! — лепетал Миша, называвший так леденцы на своём собственном мудрёном жаргоне.
— Побойтесь Бога! На кого вы похожи? — крикнула гувернантка, вырывая из рук хозяина картонки и силой таща с него всю мокрую крылатку. — Ступайте сейчас переодеться!.. Долго ли до греха? — командовала она.
Вместе с Маней они поворачивали во все стороны большое тучное тело Павла Дмитриевича, который покорно отдался в их власть, снимали с него шляпу и стаскивали весь промокший чесучовый сюртук.
— Да что вы обнялись с картоном-то? — расхохоталась гувернантка.
— А Лиля встала? — тревожно осведомился Звягин.
— Я здесь! — звонко ответила Лизавета Николаевна, незаметно вышедшая на террасу.
Словно струйка холода пронеслась над головами и разом сковала веселье и открытый смех… Она стояла красивая, несмотря на бледность и тень под глазами, в восхитительной причёске, в безукоризненном туалете женщины, живущей в сытой праздности, явно безучастная к этому интимному молодому кружку, тесно связанному глубокою симпатией. Её тёмные глаза сверкали, как бы с вызовом, как бы говоря: "Глядите на меня, любуйтесь! Я всё-таки хороша назло времени, назло жизни и её ударам, назло всем вам. Да!.. Я никому не хочу уступить места, не хочу признать себя побеждённой"…
Гувернантка глядела на неё с затаённой враждебностью, муж и Маня — с удивлением и восторгом. Трагическая чёрточка, появившаяся в её лице за эти два дня душевного разлада, придавала красоте её столько блеска, что даже флегматичному Павлу Дмитриевичу она бросилась в голову, как вино.
— Лиличка, а, ведь, я совсем, было, забыл… Только в правлении вспомнил. Нынче годовщина нашей свадьбы Поздравляю тебя. Вот возьми… Ты давно этого хотела…
Дрожащими руками, неловко он стал развязывать картонку; но не мог развязать, рванул нетерпеливо тесёмку и поднял крышку. На белой тонкой бумаге желтели чудесные, настоящие испанские блонды.
Лицо Лизаветы Николаевны дрогнуло… Задохнувшись, она глядела то на эти дивные кружева, то на сконфуженное лицо мужа. Прибавь он хоть одно слово сейчас, она истерически закричала бы на весь сад… Она стояла, прижмурив веки, не чувствуя, как муж, сопя от волнения, целует её руки, а дети виснут на её талии, бурно выражая свои радости и безжалостно обминая воланы её восхитительного matinée[4].
Наверху, переодеваясь, Звягин что-то рассказывал жене; но она не слушала. Лицо её пылало. Ей было больно и стыдно до слёз. Ведь эти кружева стоят, по меньшей мере, сотню рублей, и он копил их, лишая себя винта и бильярда, пока она собиралась нанести ему удар, от которого он не поднимется никогда… И, в то же время, глухое раздражение росло в её груди против этой бесконечной доброты и преданности, перед которыми даже время и привычка оказывались бессильными. Ни разу не изменил, не обманул… Как часто за этот год она желала, чтоб он увлёкся, чтоб они сквитались, и она не чувствовала бы этого давящего её благородства его натуры! Нет, он даже к этой хорошенькой гувернантке, на которую Маевский заглядывался так часто, из-за которой она уже страдала, ревнуя, относился с отеческой добротой, так же сопел в её присутствии и выходил в халате и туфлях. А она ("Подлая!.." — выругала она сама себя) долго надеялась, что он увлечётся этой девушкой, а она даст супругу carte blanche[5] на дальнейшие похождения… "Какая гадость! Низость!.. До чего дошла я?.." — с отвращением и тоской думала она, не дотрагиваясь до кружев, словно они жгли ей пальцы.
Обед прошёл шумно. Все получили подарки и были довольны. Кухарка сокрушалась, что для такого торжественного дня забыли поставить пироги, и на кухне говорила горничной, что отродясь не видала такой непутёвой хозяйки. Павел Дмитриевич пил вино, подливал детям, объявил, что спать после обеда глупо; велел ставить самовар; даже заигрывал с гувернанткой, которая опьянела и поминутно хохотала, запрокидывая хорошенькую головку… Лизавета Николаевна сидела бледная, молчаливая, стиснув губы, раздражаясь всем этим шумом, детскими расспросами, этим молодым, глупым хохотом, а больше всего — этою непривычною удалью супруга, в недалёком будущем угрожавшею ей неприятными осложнениями.
К чаю она вышла с кружевами на голове и подозрительно посмотрела в зеркало. От седой букли не осталось и следа.
— Какая же это годовщина? — вдруг спросила гувернантка.
Спросила она невинно, но Лизавете Николаевне почудилось в этом желание унизить её.
— Десятая, кажется, — отозвался Звягин, растерянно поднимая глаза на жену.
В её душе закипело… О, какой идиот! Он даже считать не умеет.
— Что за вздор! — вспыхнула Маня. — Мне, что ли, десять лет? Мне в августе четырнадцать минет…
Глаза у Звягина стали совсем круглые.
— Неужели пятнадцатая? Вот время-то идёт!.. Да сколько же тебе лет, Лиля?
Она колебалась одно только мгновение.
— Тридцать пять…
Почему она солгала? Никогда она не скрывала своих лет раньше. Неделю назад ей минуло тридцать шесть. Она радовалась, что все забыли об этом. И она не могла на этот раз победить своего малодушие и сказать правду. Она почувствовала, что краснеет под насмешливым взглядом гувернантки.
— Представьте, Лидия Аркадьевна, я всегда думал, что ей только двадцать восемь…
— Для ваших лет вы удивительно сохранились, — любезно улыбнулась гувернантка. — Вам никак нельзя дать больше тридцати лет…