Снег продолжал идти.
Если вам случалось ехать в поезде поздней осенью, вы поймете, почему путник бывает в скверном настроении, почему он подавлен и раздражен. Вагоны все еще не отапливаются, хотя в них так холодно и сыро, что пассажиры сидят в верхней одежде, как сидит в пальто на своем постаменте в центре Софии Иван Вазов. Купе набиты до отказа, и невозможно шевельнуться, не задев локтем соседа или не толкнув коленом колено сидящего напротив. Коридор тоже набит пассажирами. Если кто-то пытается пройти из конца в конец вагона, да еще с багажом, части коридорных пассажиров приходится открывать двери купе и входить туда, чтобы пропустить идущего. Когда тот проходит, они возвращаются в коридор — во всяком случае, так это делается в нашем купе. Если взглянуть на коридор, увидишь главным образом спины и табачный дым. При появлении пассажира с багажом широкая спина в бурой штормовке открывает дверь нашего купе, вдвигается в него, сжимая нас, как гармошку, извиняется, даже не глядя на нас, потом выходит обратно в коридор и с силой закрывает за собой дверь. Это повторяется на каждой станции, потому что на каждой станции кто-то сходит и кто-то садится. Впрочем, в наш „Диана-экспресс“ пассажиры больше садились, чем сходили.
Поздней дождливой осенью в купе неуютно и неприглядно. Отовсюду проступает сырость. На улице идет дождь, по грязному оконному стеклу бегут струйки, за окном, медленно поворачиваясь, скользят назад серые рощицы, окутанные дождем, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, какое-нибудь облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей, железные опоры высоковольтных линий, и нигде — ни единого человека. Предупредительная надпись „Не высовываться!“ теряет всякий смысл: кому сейчас придет в голову опускать грязное стекло и высовываться наружу. Две ветхие занавески со штампами БДЖ[2]болтаются по обе стороны окна. Один из пассажиров, сидящий у окна, время от времени протирает занавеской быстро запотевающее стекло. По сути дела, у этих занавесок едва ли есть другое предназначение, по крайней мере, я ни разу не видел, чтоб их использовали для чего-нибудь другого, кроме протирки запотевших окон. Во всем мире, похоже, так принято: если есть окно, значит, должна быть и занавеска, и вот по инерции на вагонные окна тоже вешают занавески. И в самолетах тоже вешают, не то летишь себе, а кто-нибудь любопытный подойдет снаружи к окошку и подсмотрит, как ты там летишь!
Холод и сырость усиливают все запахи. Хотя паровозов уже нет, в купе пахнет сажей, из него еще не выветрились воспоминания о дыме и копоти. Из коридора просачивается табачный дым, воздух в купе спертый. В нем растворено что-то тяжелое и липкое, и кажется, что это липкое чуть ли не проникает сквозь поры в кожу. У каждого животного есть свой запах, у поезда тоже свой особый запах. Просидишь день в поезде, и потом целую неделю у тебя такое чувство, будто ты ночевал в медвежьей берлоге… Наша медвежья берлога (или купе) выглядит таким образом. С одной стороны сидит молодая женщина, рядом с собой она положила младенца, младенец спит. Около младенца сидит солдат, рядом с солдатом — ваш покорный слуга. Солдат, собственно, двое, но они меняются. Какое-то время один из них курит в коридоре, потом его сменяет другой. Они словно продолжают нести службу — если один сидит и дремлет, то другой в коридоре бодрствует и стоит на карауле. Делают они так, чтоб освободить побольше места для женщины с ребенком. Против нас сидит человек, вытирающий занавеской окно, рядом еще один, они разговаривают друг с другом, оба загорелые, примерно одного возраста и одинаково подстриженные. Подстрижены они очень коротко, до середины затылка. Такой способ стрижки весьма экономичен, раз подстрижешься и хватает на год. Рядом со стрижеными затылками сидит старик в очках. Стекла в очках толстые и выпуклые, у старика бельмо и он едет в Большое село на операцию. Те двое, что похожи один на другого и коротко подстрижены (вероятно, одним парикмахером), так же, как и старик, когда заходит речь о Софии, говорят не София, а Большое село. Четвертый пассажир на противоположном сидении — небольшого росточка, плотный, в серой кепке, надвинутой до середины лба. Когда своими короткими ручками с коротенькими пальцами он приподнимает кепку, открывается низкий лоб, наверное, пальца в два. Иногда он совсем снимает кепку, чтобы почесать голову, и снова надвигает ее до середины лба, но так, что лба почти и не видно, точнее, видна узенькая полосочка. Этот человек сидит прямо против женщины с ребенком. Когда мужчине в штормовке, который стоит перед нашим купе в коридоре, приходится пятиться задом и прижимать нас, больше всего достается пассажиру с короткими ручками. Тогда пассажир с короткими ручками оживляется и еще долго после того, как дверь, скользнув, закрывается, что-то бормочет и ерзает, устраиваясь в своем углу, как курица на насесте.
Таково наше купе, которое я называю медвежьей берлогой. Признаться, вначале я называл его купе, как это и принято, тем более, что поезд у нас не какой-нибудь, а „Диана-экспресс“… Экспресс этот идет из города Ямбола, древнее имя которого — Дианополис. Ваш покорный слуга тоже возвращается из города Ямбола с древним именем Дианополис — город был назван так в честь богини охоты Дианы. В наше время жители города поставили богине памятник. Хотя с той дождливой осени прошло лет пять, а может и больше, я все еще помню, что богиня изваяна с луком и стрелой, а перед ней ирландский сеттер или какая-то другая породистая собака делает стойку. Памятник разделен на две части, к примеру, тут на траве стоит богиня, а немного дальше (тоже на траве) застыла в стойке собака, так что все выглядит почти как живое.
Правда, мокрое.
И богиню, и собаку поливает монотонный дождь, они теперь черные и блестящие. Однако, если со стороны плавней на реке Тундже покажется пестрый силуэт колхидского фазана, дождь не помешает богине отпустить тетиву и послать в фазана стрелу. А может быть, память изменяет мне, может быть, богиня уже отпустила тетиву и летящая стрела давно ударила прямо в сердце летящего сквозь дождь фазана… Все это медленно проворачивается в моем воображении и скользит назад вместе с серыми рощицами, окутанными дождем, мокрыми полями, холодными зеркалами затопленных нив, облетевшими деревьями с унылой птицей на ветке, стожками кукурузных стеблей и прочим. На станциях слышно, как дождь барабанит по жестяной крыше вагона. Пассажир с коротенькими ручками оживляется в своем углу, спрашивает, что за станция, один из стриженых затылков опускает окно, высовывается, смотрит налево, направо и обычно отвечает или что поезд не доехал до станции или что он ее проехал. „Да ты спроси!“— говорит тот из угла, и тогда коротко подстриженный спрашивает у кого-нибудь, кто бежит под дождем по перрону, ему что-то отвечают на бегу, после чего коротко подстриженный качает головой и говорит, закрывая окно: „Буркнул себе под нос, а что — не поймешь!“ Иногда станция оказывается с другой стороны поезда, и тогда некого даже и спросить.
Все это происходило в начале нашего путешествия. Постепенно мы все реже интересуемся, на какой станции остановился поезд, пожалуй даже перестаем замечать, что поезд время от времени останавливается, дождь барабанит по жестяной крыше, но барабанит глухо, садятся новые пассажиры, те, кто стоит в коридоре, расступаются, пассажир в штормовке вдвигается в наше купе, прижимает нас, снова выходит и с треском закрывает дверь, так и не обернувшись. Младенец, лежащий между женщиной и солдатом, продолжает спать.
Младенец запеленут, как кокон. Личика не видно, один только сморщенный лобик. К белому чепчику женщина пришила стеклянную синюю бусинку от сглаза. Сколько раз пассажир в штормовке вдвигался в наше купе, столько раз женщина бросала взгляд на свой кокон. Взгляд ее не выражал тревоги, женщина просто смотрела, не проснулся ли ребенок. И когда солдаты меняются — один входит, а другой идет в коридор на пост, женщина тоже смотрит, не зашевелился ли кокон со сморщенным лобиком. Я тоже посматриваю через плечо солдата, и когда женщина поправляет мадаполам перед личиком, я вижу, кроме лба, еще и носишко величиной с пуговку. Младенец, верно, весь величиной с головастика, не больше, но кажется гораздо крупнее из-за пеленок, простынок и синего шерстяного одеяла. Мать — молодая, полная женщина, вдоль ушей вьются русые пряди. У нее застенчивая улыбка, глаза смотрят очень внимательно. Это взгляд женщины, которая умеет слушать. Внимательные глаза и застенчивая улыбка придают ей выражение приветливости. Она принадлежит к тому типу женщин, про которые народ говорит — „как домашний каравай“. Такой вот домашний каравай, хорошо подошедший, чуть подрумяненный, судьба послала в нашу медвежью берлогу, и могу сказать, что благодаря ему ехали мы, невзирая на холод, сырость и тесноту, сравнительно приятно.