Заметим кстати, что в иных современных литературоведческих теориях интерпретацию любого произведения понимают как наполнение текста смыслом — вне постановки вопроса о соответствии «истинному» значению. Быть может, именно это и примирит искренность с достоверностью, установив между ними переход, подобный переходу между точными и гуманитарными науками, о котором говорил французский философ Мишель Серр. По его мысли, существует переход между точными науками и науками о человеке. И этот переход подобен узкому ледяному лабиринту, соединяющему Атлантику и Тихий океан, — Северо-Западному проходу (см.: Serres 1980: 18). На наших глазах происходит примечательная смена ролей, и в постмодернизме мы наблюдаем завязанность интерпретации не на фигуру Автора и не на сам Текст (как того требовал структурно-семиотический подход), а на Читателя.
В одной из ранних работ М. Бахтин справедливо подчеркивал: «Если <...> принять во внимание все случайные факторы, обусловливающие высказывания автора-человека о своих героях: критику, его настоящее мировоззрение, могшее сильно измениться, его желания и претензии <...> практические соображения и проч., становится совершенно очевидно, насколько ненадежный материал должны дать эти высказывания автора о процессе создания героя» (Бахтин 2000: 35). В этой связи полезно еще раз вспомнить о Камю как прототипе Анри Перрона. Когда Камю познакомился с Сартром, ему было 30 лет, то есть на восемь лет меньше, чем Сартру. Иными словами, возраст Камю приближался к возрасту большинства членов «семьи» Сартра — молодых людей, которые существовали в основном на деньги Сартра и де Бовуар и входили в их свиту. Однако Камю, как бы ни мечтал Сартр заполучить его в «семью», не считал себя «человеком свиты» и настоятельно подчеркивал это. Оба они — и Сартр, и де Бовуар — страдали вуайеризмом, испытывали нездоровое любопытство к личной жизни других людей. В юности, оставшись дома одна, Симона брала в руки отцовский театральный бинокль и часами смотрела в окна соседей. Ей нравилось наблюдать, как люди занимаются повседневными делами, не подозревая о том, что за ними кто-то следит. Для нее «подглядывать за другими означало жить» (Bair 1990: 102). Камю вызывал у Сартра и де Бовуар особенно жадный интерес, но сам он в откровения не пускался и никаких возможностей удовлетворить страсть к вуайеризму не предоставлял. Это вызывало у них глухое раздражение. В романе де Бовуар предлагает в высшей степени изящное решение проблемы приручения подобной независимой личности: дочь Дюбрея Надин, словно «deus ex machina»[25], создает условия для естественного и безболезненного вхождения Анри Перрона в «семью».
Образ Поль, еще одной героини «Мандаринов», являет нам собирательный образ женщины, которая в игре под названием «жизнь» сделала ставку на любовь мужчины — и проиграла. Де Бовуар полностью разделяла мысль Байрона о том, что в области чувств не существует равенства между полами, ибо «в жизни мужчины любовь представляет собой лишь одно из занятий, тогда как для женщины она и есть жизнь»[26] (Бовуар 1997: 832). Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет объясняет такое неравенство различиями в проявлении внимания у разных полов. Женская душа, по его наблюдениям, «более концентрична, более сосредоточена на своих интересах, более эластична», и она «предпочитает иметь не более одной оси заинтересованности». По сравнению с концентрической структурой женской души внутренний мир мужчины всегда имеет несколько эпицентров. Одна часть его души «отдана политике или коммерции, в то время как другая посвящена интеллектуальным интересам, а еще одна — плотским удовольствиям» (Ортега-и-Гассет 1991: 159).
Симона де Бовуар всегда гордилась тем, что с детства обладала, как заметил еще ее отец, «мужским умом». В юности она исповедовала культ «ясности ума» и, читая книги, зачастую идентифицировала себя с героями-мужчинами (такими как Франсуа Сорель из «Большого Мольна» (1913) Ален-Фурнье). Но, сколь бы «ясным» ни был ум Симоны, душа ее оставалась женской. Де Бовуар с возмутившей многих читательниц холодной отстраненностью исследовала уловки Поль, направленные на то, чтобы удержать мужчину, не замечая, что и ее ум, в полном соответствии с открытым известным моралистом XVIII века законом, с завидной регулярностью бывал «обманут сердцем». Поль закрывает глаза на пугающую ее правду; Анна, в которой так много от де Бовуар, вроде бы старается трезво оценивать ситуацию. Но это только обманчивая видимость. Когда Анна теряет любовь Льюиса, она попадается в ту же ловушку и прибегает к тому же «шантажу чувств», что и Поль. После очередного мучительного объяснения Льюис признается, что ее поведение просто не оставляло ему возможности говорить ей правду: «Я сказал то, что вы хотели от меня услышать» (с. 431 наст. изд.). Описанный в романе крах любви Анны — это весьма отредактированная версия того, что довелось пережить де Бовуар. В действительности все было гораздо хуже[27]. То, что выглядит как доверительный разговор между двумя любовниками, настроенными на трезвый анализ своих отношений посредством «ясного ума», в реальности может оказаться придуманным интеллигентными женщинами на погибель интеллигентным мужчинам способом цепляться за мужчину. И даже осознание Анной того, что она действует «с обычной неуклюжестью нелюбимых женщин: слишком много пыла, много вопросов, много рвения», ничего не меняет: в чем-то она повторяет путь Поль. Де Бовуар утверждает, что намеренно придала Анне подобные черты, поскольку, избегая исключений, старалась описать женщин такими, какими их видела — лишенными цельности. Поль, любящая Анри, не способна удержать его с помощью традиционных женских уловок и страдает до безумия; Надин, дочь Анны и Дюбрея, не в состоянии ни приспособиться к своему женскому положению, ни отказаться от него; Анна больше, чем другие, приближается к истинной свободе, но и ей не дано ее достичь. И ни одна из этих женщин, с точки зрения феминизма, не может считаться положительной героиней.
Нетрудно увидеть сходство между Анной и Симоной, однако есть немало оснований говорить и о сходстве между Симоной и Надин. Максимализм, к которому тяготела де Бовуар в юности, наряду со стремлением и в добродетели, и в пороке до конца следовать избранному пути, роднили ее с юными бунтарками Ксавьер и Надин. Если бы она не использовала опыт собственной жизни, ей вряд ли удалось бы представить этих девиц с таким блеском и художественной убедительностью. Конечно, у них были прототипы, но все-таки свою закваску они получили от де Бовуар. Надин, несомненно, близка Симоне и тем, что «обожает разговоры о себе, хотя любое суждение, пускай даже благожелательное, ранит ее» (с. 147 наст. изд.).
«Самооборона» — так хотела назвать свой первый роман де Бовуар, но по настоянию издателя его переименовали в «Гостью». По сути, если рассматривать созданные писательницей к тому времени произведения как глубоко личные[28] и исследующие положение женщины в нашем изменчивом мире, то нельзя придумать лучшего названия, способного объединить их в единую серию, чем «Самооборона». В этом смысле убийство Франсуазой разлучницы Ксавьер в «Гостье» предстает перед нами как пример одного из приемов «самообороны». В «Мандаринах» использованы другие, менее радикальные приемы, такие как «самоусмирение» Анны и «приручение» Надин посредством брака.
На протяжении романа существенно меняются взгляды главных героев на политику. Когда в начале 1945 года Робер Дюбрей заявлял: «<...> нельзя больше оставлять политику — политикам» (с. 9 наст, изд.), он выражал взгляды многих французских интеллектуалов. В иные моменты истории творческая интеллигенция действительно «приходит» в политику, но потом политика опять оказывается в исключительном ведении профессионалов. Надо заметить, что чувство сопричастности истории появилось в 1945 году не только у французской интеллигенции: тогда ему отдали дань почти все европейские интеллектуалы разных убеждений. Политика заставляла писателей пренебрегать занятиями литературой[29], но так не могло продолжаться долго. Интеллигенция не способна длительно сохранять высокую политическую активность, как кризис не может долгое время пребывать в острой фазе. Обычно в этом случае довольно скоро в игру вступает извечный цинизм власти.
Роман начинается с описания встречи нового, 1945 года, который во Франции провозгласили «нулевым годом»: с ним связывали надежды на небывалую и счастливую жизнь. В те переломные годы, когда с окончанием войны должна была закончиться одна эпоха и начаться другая, на нее не похожая, интеллигенция видела в занятиях политикой свой высокий долг. Идеи социализма, который мыслился как отрицание бездуховности и культа наживы, мечты о «поющем завтрашнем дне» и о торжестве справедливости особенно манили людей в ситуации нестабильности и брожения общественных сил. Устами Дюбрея де Бовуар выражала энтузиазм тех прогрессивно настроенных писателей, которые готовились принять на себя ответственность за идеологию послевоенного общества: «<...> впервые левые держат судьбу в своих руках, впервые можно попытаться создать объединение, независимое от коммунистов, не рискуя при этом сыграть на руку правым» (с. 35 наст. изд.). Занятия политикой представлялись французским писателям левого толка полезным и, главное, эффективным делом, в то время как литературный труд рассматривался в новых условиях как побочное увлечение. А тех, кто уклонялся от занятий политикой, дружно осуждали. В романе приговор им выносит Анри Перрон: «<....> люди, которые заявляют о своей аполитичности, неизбежно оказываются реакционерами» (с. 346 наст. изд.). В такие переломные эпохи никому — ни левым интеллектуалам, ни тем правым, которые старались держаться в стороне от политических битв, — не избежать искуса политикой: «Вы во все привнесли политику! Если хочешь помешать тому, чтобы мир целиком политизировался, приходится заниматься политикой» (с. 444 наст, изд.), — сетовал Ламбер. Минуло немного времени, и все погрязли в интригах, теперь «любая дружба омрачалась оговорками и обидой, ненависть выветрилась; никто уже не был готов отдать свою жизнь или убить» (с. 351 наст. изд.). Однако и эта ситуация не затянулась надолго: скоро французские писатели пришли к осознанию своего бессилия и отступились от политики. «Для интеллектуала не остается больше никакой роли» (с. 393 наст, изд.), — с горечью признал Дюбрей. Примечательно, что поначалу французские писатели верили, что политическое бессилие — удел американских интеллектуалов, а во Франции влияние творческой интеллигенции неоспоримо. Но со стороны, наверное, виднее, и будущее незамедлительно доказало правоту американца Филиппа, который заметил: «Действовать — это сущее наваждение для всех французских писателей. Ведь они отлично знают, что решительно ничего не могут изменить, так что обнаруживаются любопытные комплексы» (с. 515 наст. изд.).