Роман начинается с описания встречи нового, 1945 года, который во Франции провозгласили «нулевым годом»: с ним связывали надежды на небывалую и счастливую жизнь. В те переломные годы, когда с окончанием войны должна была закончиться одна эпоха и начаться другая, на нее не похожая, интеллигенция видела в занятиях политикой свой высокий долг. Идеи социализма, который мыслился как отрицание бездуховности и культа наживы, мечты о «поющем завтрашнем дне» и о торжестве справедливости особенно манили людей в ситуации нестабильности и брожения общественных сил. Устами Дюбрея де Бовуар выражала энтузиазм тех прогрессивно настроенных писателей, которые готовились принять на себя ответственность за идеологию послевоенного общества: «<...> впервые левые держат судьбу в своих руках, впервые можно попытаться создать объединение, независимое от коммунистов, не рискуя при этом сыграть на руку правым» (с. 35 наст. изд.). Занятия политикой представлялись французским писателям левого толка полезным и, главное, эффективным делом, в то время как литературный труд рассматривался в новых условиях как побочное увлечение. А тех, кто уклонялся от занятий политикой, дружно осуждали. В романе приговор им выносит Анри Перрон: «<....> люди, которые заявляют о своей аполитичности, неизбежно оказываются реакционерами» (с. 346 наст. изд.). В такие переломные эпохи никому — ни левым интеллектуалам, ни тем правым, которые старались держаться в стороне от политических битв, — не избежать искуса политикой: «Вы во все привнесли политику! Если хочешь помешать тому, чтобы мир целиком политизировался, приходится заниматься политикой» (с. 444 наст, изд.), — сетовал Ламбер. Минуло немного времени, и все погрязли в интригах, теперь «любая дружба омрачалась оговорками и обидой, ненависть выветрилась; никто уже не был готов отдать свою жизнь или убить» (с. 351 наст. изд.). Однако и эта ситуация не затянулась надолго: скоро французские писатели пришли к осознанию своего бессилия и отступились от политики. «Для интеллектуала не остается больше никакой роли» (с. 393 наст, изд.), — с горечью признал Дюбрей. Примечательно, что поначалу французские писатели верили, что политическое бессилие — удел американских интеллектуалов, а во Франции влияние творческой интеллигенции неоспоримо. Но со стороны, наверное, виднее, и будущее незамедлительно доказало правоту американца Филиппа, который заметил: «Действовать — это сущее наваждение для всех французских писателей. Ведь они отлично знают, что решительно ничего не могут изменить, так что обнаруживаются любопытные комплексы» (с. 515 наст. изд.).
В 1949 году, в пору работы де Бовуар над романом, для левых писателей и журналистов был очень щекотливым вопрос об отношении к Советскому Союзу. Просочившаяся на Запад информация о сталинских репрессиях выглядела достоверной, но невероятной. Рассуждая в «Мандаринах» о возможности сделать эту информацию достоянием гласности, Дюбрей утверждает, что «обязанности интеллектуала, верность истине — все это вздор. Единственная проблема — это понять: за или против людей ты действуешь, изобличая лагеря» (с. 322 наст. изд.). Сложность реальной жизни огорчает и Анри Перрона: «Если бы только можно было быть целиком за или полностью против!» (с. 289 наст, изд.) — восклицает он. Анри с трудом решился на публикацию материалов, порочащих Советский Союз как социалистическую державу. Однако его статьи, разоблачившие существование в Советском Союзе так называемых «трудовых лагерей», те самые, из-за которых велись столь жаркие споры, не сказались на результатах выборов. Французских интеллектуалов постепенно охватывало разочарование в роли, которую они, в частности писатели и журналисты, играли в современном им мире. Да и способна ли литература как-то влиять на политику? «А почему я пишу?» — спрашивает себя Дюбрей. «Потому что не хлебом единым жив человек и потому что я верю в необходимость чего-то еще. Я пишу, чтобы спасти все то, чем пренебрегает действие: правду момента, правду личного и непосредственного» (с. 394 наст. изд.). Таким образом, он отказывается от мысли «оседлать» действие и берет на себя заботу об эфемерном, о том, что без его кропотливого труда осталось бы в тени, на периферии внимания.
Событием, потрясшим мир своей бессмысленной и чудовищной жестокостью, стала атомная бомбардировка американцами японских городов Хиросима и Нагасаки. Столь грубая и бесчеловечная демонстрация силы кардинально повлияла на отношение левой интеллигенции к политикам. «Они рады показать <...>, на что способны: теперь они смогут проводить нужную им политику, и никто не посмеет возразить» (с. 212 наст, изд.), — возмущался Дюбрей. Если в начале романа убеждения Дюбрея строились на том, что политику нельзя оставлять политикам, то в финале он думает иначе: «Для интеллектуала не остается больше никакой роли» (с. 393 наст. изд.). Не меньше разочарований выпало и на долю Анри Перрона; они заставили его в полной мере почувствовать себя «французским интеллигентом, опьяненным победой 1944 года и доведенным ходом событий до ясного осознания своей бесполезности» (с. 471 наст. изд.). В итоге сложилась ситуация, когда прогрессивный итальянский писатель переезжает в Париж, французский писатель (Анри Перрон) намеревается уехать в Италию, а американский писатель «не желает больше и ногой ступить» в Америку. «Все трое в одинаковом положении. <...> Писатели, которые занимались политикой и сыты ею по горло. Уехать за границу — вот лучший способ сжечь все мосты» (с. 523 наст. изд.). Но похмельная горечь столь же преходяща, как и сладость опьянения. «Мне смешно, когда вы говорите, что с политикой покончено. Вы такой же, как я. Вы слишком много ею занимались, чтобы не заняться вновь. Вы опять попадетесь» (с. 530 наст, изд.), — говорит Дюбрей своему другу Перрону. Он не прав: попадутся не все. Правда, Сартр, прототип Дюбрея, попадется, и ничего хорошего из этого не выйдет.
Анна говорит своему мужу: «Вы всегда хотели быть одновременно интеллектуалом и революционером» (с. 321 наст. изд.). Того же хотел и Сартр. Если до 1966 года он «не принимал в расчет ничего, что левее компартии» (Beauvoir 1981: 563), то с 1968 года Сартр начал вырабатывать новые представления о роли интеллигенции в современном мире. «Классическому интеллектуалу он противопоставил нового интеллектуала, который отрицает в себе интеллектуальный момент ради обретения статуса народного интеллектуала; такой интеллектуал пытается раствориться в массе во имя торжества истинной всеобщности» (Ibid.: 13—14). Сколь же причудливые изгибы должна была претерпеть мысль Сартра, чтобы рафинированный интеллигент и почетный гражданин «книжного мира» дошел до отрицания в себе «интеллектуального момента»! Де Бовуар не оспаривала его позицию (это было против ее правил), но и не присоединялась к ней безоговорочно, как делала это раньше. Прежняя максималистка к старости научилась вести себя уклончиво. Зато Сартр открыто одобрял маоистов за желание «возродить революционную жестокость» вместо того, чтобы «усыплять ее», как это делали левые партии и профсоюзы. Разрешенные действия — петиции, митинги — бесполезны, утверждал он, надо переходить к незаконным действиям. В 1971 году, после поражения студенческого движения, когда Сартра увлекали поиски новой тактики действий, эти поиски привели его к убеждению в правомерности любых акций, выражающих протест против существующего строя, включая террористические акции. И теперь мы вдыхаем ядовитый аромат «цветов зла», взращенных не без участия Сартра.
О, волшебная сила искусства! Полвека назад герои де Бовуар с горячностью обсуждали перспективы террористического действия. Надин, бунтарка дебовуаровского разлива, уже тогда обнаруживала пристрастие к политическому терроризму. «Если решиться взлететь вместе с ним (с Салазаром. — Н. П.), его наверняка можно было бы прикончить» (с. 85 наст, изд.), — утверждала она. Тему политического терроризма, обнаружившего столь печальную злободневность в наши дни, исследовал и Альбер Камю в эссе «Человек бунтующий» (1951). По приведенным им данным, «в 1892 году происходит более тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот — в Америке» (Камю 1990: 240). Современный терроризм имеет куда более грозный лик, чем в конце XIX века или в середине 20-го столетия: если покушений не стало меньше, то количество их невинных жертв выросло во много раз. И вряд ли кто-нибудь из современных прогрессивных интеллектуалов поддержал бы теперь подобные идеи.
* * *
Во всех произведениях, созданных после «Мандаринов», де Бовуар оставалась верна себе и своим предпочтениям. Так, эссе «Надо ли сжечь маркиза де Сада?» («Faut-il brûler Sade?», 1955) создавалось, по ее признанию, с твердым намерением разрушить традицию представления де Сада бесцветным и замороженным, какими мы обычно видим изображения на гравюрах XVIII века. Передать «вкус жизни», если не своей, то чужой, — вот в чем видела она первейшую задачу. Де Бовуар всегда проявляла интерес к маргинальным личностям. В преступниках и она, и Сартр были склонны видеть жертву, а не виновника, а всю ответственность за злодеяния возлагали на общество, «на ужасную систему для производства безумцев, убийц, чудовищ» (Beauvoir 1960: 155). Из-за пронесенной через всю жизнь любви к маргиналам Симона и встанет на защиту творчества маркиза де Сада.