Товарищи глядели на него как на прокажённого. Бывалые все люди, мастеровые. Об жизнь тёртые. Денисов Пётр Захарович, отец троих детей, скала человек, невзначай об него ударишься, хребет окостенеет; Владька Шпунтов, пронырливый тридцатилетний ухарь, горе и услада заводских ветрениц; Генрих Бахмутьев, немецкого происхождения мужчина, молчун и мудрец, большой срок, говорят, отмотавший, а за что про что — вроде и сам не знает. Пашуту в тот вечер они искренне жалели. Не впервой им было видеть, как мужик с круга сходит, да за Пашуту особенно обидно: двужильный, неподкупный. А чем поможешь? Такому матёрому ходоку свои мозги не вставишь. Берегись, чтобы тебя самого не заманил в омут. На смуту, на перехлёст русское сердце податливо.
Пашута, дабы сгладить дурное впечатление, присочинил какую-то историю про больную тётку в Прибалтике, с которой он по долгу совести обязан пожить хотя бы годок, но, конечно, никого не убедил.
— Соблазн тебя влекет, — пояснил Денисов. — По годам вроде поздно, но бывает.
— Думаешь, к бабе едет? — поинтересовался Владька Шпунтов.
Денисов поморщился.
— Когда ты только поумнеешь, Владислав? Разве женщина — соблазн? Она всего лишь условие жизни.
— А в чём же соблазн?
— В душе, паря. В её ненасытности. Душу у Кирши заклинило, вот он и мчится, куда ветер дует. Ничего, копыта обобьёт — назад поворотит. Все, как говорится, возвращается на круги своя.
— Мне бы молодость вернуть, — мечтательно произнёс Бахмутьев, — я бы, ей-бог, за дальними калачами не гнался. Я бы в землю глубже зарылся, чтобы трактором с неё не спихнули.
Любы они были Пашуте, но уже он далеко от них оторвался. И было такое ощущение, будто минуты, как двугривенные, цокают по асфальту, выпадая из прорехи в кармане.
— Всё же я тебя до конца не разберу, Павел Данилыч, — с несвойственным ему глубокомыслием заметил Владик Шпунтов. — Ты в определённое место едешь или просто так, по свету пошататься?
— К тётке, я же объяснял.
— Но если… — Тут вернулась в комнату Вильямина. Шпунтов ей втайне симпатизировал, потому забыл начатую мысль. Она теперь изображала деву скорбящую, и это ей очень шло. В печали и любил её Пашута, а когда она рот открывала, обычно приходил в недоумение. Он ей как-то посоветовал для благополучного устройства судьбы прикинуться глухонемой.
Друзья разошлись рано, расстроенные. Удачи ему пожелали без настроения. Шпунтов, выпендриваясь перед Вильяминой, ввернул-таки напоследок срамную шутку. Но Пашуте это было уже безразлично.
Всё же последнее, что он увёз из Москвы, как голубку за пазухой, были её, Вильямины, горькие, бредовые слова: «Не уезжай, любимый! Как я без тебя?» Впрочем, он представлял, как она без него обойдётся. О да! Такая не завянет до срока.
В Риге Пашута проболтался два дня. Город ему понравился. По-зимнему задубелый, он обволакивал чужака ледяным спокойствием древней тайны. Ночью, стоя перед собором, Пашута чуял, как монотонно бьётся каменное сердце Риги. От этого могильного стука невозможно было укрыться, вдобавок старые, тугие улочки грозили перехлестнуть горло смертельной удавкой. Но это было прекрасно. Суетное одиночество Пашуты, соприкоснувшись с угрюмой насупленностью вечных стен, стушевалось. Он с облегчением вздохнул, ощутив, что страсть, погнавшая его по земле, имеет предел, а этот город, пренебрежительно взирающий окрест, вечен, как дыхание звёзд.
Другим вечером он очнулся на центральной улице, где гуляло много людей, было шумно и празднично, и здесь с ним произошло маленькое приключение. У входа в ресторан мельтешила группа парней и с ними две девчушки из тех, на которых Пашута всегда издали любовался. Этим шикарным девчушкам и в Москве, и в Риге было, казалось, одинаково по шестнадцать лет, они вызывали в нём томление по чему-то несбывшемуся, чему теперь уж и не суждено сбыться. Во времена его юности вроде бы ещё не было таких девчонок, независимых, глядящих без робости, смеющихся дерзко. Они ставили его в тупик. Они по земле ходили так, будто она их отталкивала. Красиво ходили, с амбицией.
И вот от этой группки, что толклась у ресторана, отделилась именно такая девушка, подбежала к Пашуте и взяла его за руку.
— Тебе чего, дочка? Обозналась? — спросил Пашута ласково, пожимая тёплую, сухую ручонку.
— Дяденька, проводите до угла!
В уверенном высоком голосе — нетерпение.
— Угу, — буркнул Пашута, не успев толком её разглядеть. Что-то пушистое и симпатичное уставилось на него двумя слепящими точками.
Она подхватила его под локоть, пританцовывая, пошла рядом.
— Обижают? — спросил Пашута.
— Надоели, подонки!
Пашута прикинул, что до угла близко.
— Тебя как зовут? Гуляем всё же, а не познакомились.
Девица фыркнула:
— Варенька. А тебя?
— Павлуша… Если тебя кто обидел, скажи. Заступлюсь.
— Заступничек, — чуть отодвинувшись, окинула его ехидным взглядом, и он пожалел, что на нём не модное пальтецо. — От таких заступничков как раз спасенья нет.
— Тебе сколько лет?
— Девятнадцать. А что?
— Уж очень бойкая.
— Это тебе показалось, Павлуша. Я простушка… Всё, финиш. Дальше сама побегу.
— А если бы, к примеру…
— Никаких примеров, Павлуша. Спасибо и прощай!
На миг прихватила грешным пожатьем его ладонь, скользнула в проулок, канула в чернильной мгле. Пашута даже головой крутнул: не наваждение ли было? Часа через два добрался до третьеразрядной гостиницы, где удалось снять койку, и всю ночь ему снились странные, трепетные сны. Он не жалел, что покинул Москву.
ОХОТА
Улен, юный повелитель леса, открыл глаза в кромешной тьме, и почудилось ему, что он вовсе не спал. Так с ним часто бывало. Грань между бодрствованием и сном была слишком зыбкой, чтобы её уловить. Но иногда во сне усиливалось чувство опасности, развитое у него так же, как слух и зрение, и тогда он просыпался со стоном, подобным рычанию. В просторной землянке-норе, где он жил, нависла ознобная глиняная тишина, нарушаемая лишь шорохами в кротовых ходах. Узкий лаз наружу, занавешенный плетёной циновкой, отсвечивал серым пятном. С тех пор, как ранней зимой он схоронил мать, тридцатилетнюю старуху, вид этого пятна вызывал в нём мучительную тоску. Мать истаяла за несколько дней от неведомой злой болезни. Улен прозевал её исчезновение, и это было обидно. На рассвете он увидел, что мать застряла во входной дыре, точно хотела напоследок глотнуть чистого воздуха, да сумела высунуть наружу только голову и плечи. Он не понимал, почему она не попрощалась с ним и не сказала утешительных слов, которые обыкновенно оставляют близким, отправляясь в страну духов. Может, она не простила ему, что он не сходил за колдуном в дальнее сельбище. Но он не верил колдуну, а верил старому Колоду, умиравшему уже дважды: один раз после схватки с медведем, от свирепых ран, а второй — от голода в лютую, долгую зиму. Колод сказал ему, что колдун Рива ловкий обманщик. Как птица, парящая в небе, не властна над небесами, так человеку не дано повелевать тайнами жизни и смерти. А колдун Рива такой же человек, как любой другой, только хитрый и злой. Как и все, он помрёт в свой черёд. Но в ином мире ему придётся отвечать за глумление над соплеменниками. Это были опасные, смелые речи. Но старый охотник, одолевший две смерти, глядел в будущее с лукавой улыбкой и по сторонам озирался лишь из опасения за юного Улена, к которому привязался сердцем. Щедро делился с ним охотничьими секретами и гордился учеником. Семнадцатилетний юноша знал повадки лесных обитателей, пожалуй, не хуже учителя. Природа наделила Улена сметливым умом и неутомимостью гибкого тела, но обладал он и такими качествами, какие обыкновенно приходят лишь с возрастом, — спокойным мужеством и терпением. «Ты долго будешь жить, мальчик, — предрекал ему Колод в добрую минуту. — Я рад за тебя», — и делал пальцами предупредительные знаки, дабы не сглазить собственное пророчество. Улен и сам надеялся на долгую жизнь. Он не ведал своего предназначения в этом мире, но зачем умирать, когда столько неги в мареве лета, так вкусно мясо, испечённое на углях, и так загадочно-манящи взгляды девушек.
Из всех неугомонных и дерзких Улен выделял одну, желтоглазую Млаву, дочь охотника, четырнадцатилетнюю жрицу любви. Он преследовал её, крадучись за кустами, когда она спускалась к реке; припадал к земле, умирая от сладостного напряжения, — так выслеживают молодую олениху, чтобы в ослепительный миг вонзить ей в горло точную стрелу. О, как тягуча и горяча оленья кровь, если втянуть в рот вену, вспоротую острым каменным осколком!
Горделивая Млава, встречаясь с ним взглядом, никогда не отводила глаз, победительно улыбалась, насылая на него колдовскую оторопь. В её жёлтых очах метались пожары. Она не собиралась опалить его до смерти, но и не обещала поблажки. Когда он впервые подошёл к ней в лесу и попытался взять за руку, презрительно повела плечами, предостерегла: