— Не понимаю я этих барынь, — рассказывала ей Лиза, вернувшись с одного заседания. — Сидят некоторые в шелках, с бриллиантовыми кольцами, и ахают: «Что нам делать? Как нам быть? Как нам горю пособить?..» На тридцать человек обедов не хватает, а обед стоит гривенник. На человека трешница в месяц. Дико мне все это… Стыдно их слушать!.. Ну, собери между собой! А они скулят…
— Ну, что же ты?
— Ну что? Вынула сотенную, да и положила на стол. Они мне в рот глядят… А что я умею? Без денег разве стою я чего-нибудь?
Но через полгода Лиза бросила работу в «Обществе».
— Не могу шуршать шелками там, где нечего есть, — объяснила она Тобольцеву. — Не могу и в Ляпинку[102] ездить, проверять, кто нуждается, кто нет… Они на мою шляпу глядят, на кольца… И чувствую, что они меня ненавидят!
— И они правы, Лизанька. Ничего нет унизительнее этой филантропии. И дающий, и получающий одинаково унижены. Поддерживать учащихся — обязанность государства, а не частных лиц.
— А почему же ты сам все раздаешь другим?
— Из эгоизма[103]… Ха!.. Ха!.. Ей-Богу!.. Не могу видеть кругом себя несчастных!.. Мне это отравляет настроение. И никакой «жертвы» тут нет. От одного этого слова на меня веет холодом склепа… Оттого, должно быть, так легко брать у меня.
— Андрюша, я дам тысячу, две, сколько нужно… Но не хочу туда ходить!
— И не надо! Дорого, когда это идет изнутри, а не извне…
В этих муках своей любви и сомнений Лиза как бы росла. Она страстно боролась за свое счастие, она домогалась «своей доли» в новой жизни Тобольцева.
Фимочка как-то раз сказала зятю: «Нам нужна ложа. Не задаром, конечно… Мы знаем, что это для курсисток… Хотя я и терпеть не могу этих акушерок… Воля твоя… но ведь всякому есть хочется…»
Тобольцев хохотал, но был тронут. «Это все моя умная Лизанька, — подумал он. — Ее деньги и слова ее же…»
— И мужей захватим непременно, — говорила Фимочка. — Что же нам одним, без кавалеров?.. Даже неловко!
Первым спектаклем в «кружке» шла «Гроза»[104]. Тобольцев неподражаемо играл Кудряша. Он дал такой обаятельный тип беззаботного смельчака, так красиво пел и играл на гитаре, что все его выходы и уходы награждались аплодисментами. Многие исполнители были тоже хороши. Срепетована пьеса была до тонкостей умно и с новыми настроениями, не по шаблону. Публика осталась довольна.
Лиза и Фимочка разорвали перчатки, аплодируя. Николай и Капитон смущенно покачивали головами, но хохотали много и искренно. «Шут гороховый! — резюмировал Николай свои впечатления. — А и ловко же он зажаривает!»
Потом все остались в Романовке ужинать. Сами не танцевали, а только глядели на публику. Николай не преминул напиться и начал безобразничать. Тогда пришлось уехать.
Лиза и Фимочка предложили зятю развозить по купечеству билеты. И в этом они оказались полезными. Но Лиза пошла дальше. Как-то раз, заметив, что Тобольцев хмурится, она спросила: в чем дело?
— Эх, Лизанька! Затеял я дело большое, а члены кружка все голь. Расходов, между тем, не оберешься… Надо новые декорации писать, костюмы шить. Ставим «Доходное место»[105] на фабрике, под Москвой. Хочу, чтоб костюмы той эпохи были, чтоб все было стильно… Сам играю Жадова. Мечтал об этой роли с шестнадцати лет… Понимаешь ты, что для меня этот вечер?
— А сколько денег нужно?
— Много!..
— Сколько? — настойчиво повторила Лиза.
— Рублей пятьсот…
— Я тебе их дам. О чем тужить? Надо тысячу — бери тысячу… Две — так две. Куда мне деньги?
Тобольцев сорвался с места и схватил Лизу в охапку.
— Умница ты моя! Сокровище!.. Откуда у меня такое сокровище явилось?.. Лизанька, ты меня не осуждай, — зашептал он, глядя в ее задрожавшее от тихого смеха лицо. — Для себя лично я не взял бы от тебя никогда! Но для искусства?.. Нет! Я и колебаться даже не стану, а просто расцелую твои ручки…
Таким образом она кралась, как тень, за любимым человеком; вплетаясь в его жизнь; втираясь в его отношения к другим; инстинктом угадывая, как привлечь его, напомнить о себе; как стать ему необходимой… И тактика ее была блестяща. Признав в Лизе свою союзницу, Тобольцев начал относиться к ней уже с новым интересом. Он теперь посвящал ее во все мелочи любимого дела. Он брал ее и Фимочку на все спектакли в другие города: Тверь, Клин, Подольск, Серпухов, куда его стали приглашать с труппой. И Лиза хотя страдала, видя, как он обнимает на сцене других женщин, но ни звуком, ни взглядом не выдала своих мук. Она помнила, какое отчуждение создалось между нею и Тобольцевым при первой сцене ревности. Она сама тогда испугалась тех темных сил, что поднялись в ее душе. Она чувствовала, что все ее спасение в привычной сдержанности, которой нельзя изменять.
Увлечение Тобольцева сценой было совершенно непонятно его знакомым. — «Такие деньги просаживать в спектакли… Безумие!»
Тобольцев возмущался: «Поймите вы хорошенько… Ведь не из театральной школы, а из таких именно любительских кружков вышли артисты, как Солонин, Рощин-Инсаров, Южин, Яковлев-Востоков, Валентинов, Качалов, Станиславский[106], наконец, со всей его труппой, создавшей новую эру в театральном деле… Разве это не надо ценить?»
Тобольцев страдал постоянным недоверием к собственным способностям. Он еще только расправлял свои крылья. Комик он был неподражаемый и именно «бытовик»… Но его мечтой было играть драматических любовников, например Краснова в драме «Грех да беда на кого не наживет»[107]. Особенно «взвинтил» его небывалый успех его в «Женитьбе Белугина»[108], где он играл Андрея. Две газеты дали о нем рецензии, как о восходящей звезде, место которой на столичной сцене.
Скоро красивая квартира Тобольцева наполнилась даровыми жильцами, и кончилась поэзия визитов Лизы. Это дало ей немало страданий. Была недовольна и Анна Порфирьевна. В редкие дни, когда она собиралась навестить сына из своей Таганки, Капитон заблаговременно извещал ее письмом. «А то ведь его с собаками по Москве не сыщешь», — добавлял он.
Тобольцев заказывал для гостьи превосходный обед, с дорогими фруктами и тонкими закусками… Все «сожители» получали приказ разойтись до вечера. Квартира спешно приводилась в порядок. Отворялись фортки… Репетиции отменялись.
Нянюшка с почетом встречала хозяйку.
Уже в передней Анна Порфирьевна морщилась от запаха табаку и сигар. После обеда она садилась в кабинете и подозрительно оглядывалась на все углы. Тобольцев становился в «позу», заложив с фатоватым видом пальцы в верхние карманчики белого пикейного жилета. Его горячие глаза становились тусклыми, подвижные черты вытягивались…
— Куда приятелей схоронил? Гляди, под кроватью лежат? Ишь, квартиру-то как запакостили! Давно ли я тебе мебель обила? Креста на них нет…
— А вы, маменька, прислушайтесь… «Был в деревне пожар»…
— Да что ты мне зубы-то заговариваешь?.. Ты вот скажи лучше, куда серебро сплавил? Анфиса говорит: был лодырь какой-то, заложили для него… Квитанция-то где?
— Ну, так вот, был пожар… Полдеревни сгорело…
И с неподражаемым юмором Тобольцев рассказывал известные анекдоты Горбунова и Андреева-Бурлака[109]. Анна Порфирьевна пробовала сердиться… Но устоять против такого рассказчика было невозможно. Она смеялась, стыдливо и сокрушенно покачивая головою. Хохотала и нянюшка, стоя в дверях (она-то была большая охотница до этих рассказов)… А когда ласковый Андрюша подсаживался к матери и сжимал ее в своих сильных объятиях, суровая женщина словно таяла, чувствовала себя счастливой и безвольной, вся покоренная неотразимой и непривычной ласкою. Ее дрожавшие пальцы с затаенною страстью гладили золотистые кудри любимца.
— Ну-ка, Анфиса, дай нам чаю!.. А мы на какой же картине остановились с тобой, Андрюша?..
Ее воображение особенно пленила наивно-гениальная картина Фра Анджелико[110], эти странные, как бы «декадентские» цветы, внезапно поднявшиеся над ложем Богоматери… Они для нее были полны загадочным обаянием. Они открывали перед нею новый, смутный мир, который она все эти годы как бы предчувствовала, как это бывает в снах.
Она уезжала, глубоко потрясенная… А на другой день она являлась в контору и приказывала немедленно отправить триста рублей Андрею Кириллычу с ее запиской, где безграмотно, дрожавшей рукою было написано: «Коли хочешь мать успокоить, все серебро выкупи нонче. Приеду сама взглянуть».
Старшие сыновья, сверяя баланс, высоко подымали брови и поджимали губы. Это было все то же, старое, как мир, чувство зависти корректных братьев к «блудному сыну»… Но перечить «самой» они не смели…
В ту первую осень, в 1902 году, когда Тобольцев вернулся из-за границы, как-то раз он запоздал к обеду.