Путешествие приближалось к концу. На станции Ковильян подошло последнее подкрепление. Однако никакого ликования оно у нас не вызвало. Нас, оробевших, подавленных ожиданием неотвратимого будущего, уже здесь настигала плотная давящая тень семинарии. А к вечеру, когда стемнело, мы прибыли на станцию Белая крепость, и черный поток семинаристов хлынул на привокзальную площадь. Две запряженные волами повозки были тут же нагружены нашими мешками, и с ударами хлыста отца Томаса и хлопка в ладоши все мы двинулись вперед по дороге. Угрюмые, мы шли кружными дорогами города, точно спасались бегством от совершенного нами темного преступления, шли, переговариваясь шепотом, точно читали молитву, и враждебно поглядывали по сторонам чуждого нам мира. Погруженный в ночь, затерявшийся в потоке черных фигур, которые теперь двигались чуть ли не бегом по опустевшим полям, я обливался потом от усталости и мучительного беспокойства. Я никого не знал. И никто не знал меня. И даже те, с кем я познакомился в вагоне, теперь шли в компании своих друзей. Вокруг себя я слышал неясный шум голосов, но за этим шумом и отдельными четкими словами, мне казалось, стояла наша общая судьба, крепко пожимавшая нам руки. В какой-то момент шум голосов почти стих, он стал глухим молчанием сердец. Удрученный и нерешительный, я оглянулся назад, посмотрел по сторонам и вперед. Со всех четырех сторон меня окружала невозмутимо спокойная ночь. Когда же дорога пошла под откос, молча и грозно во тьме ожидания стал вырастать из-под земли огромный силуэт семинарии.
— Пришли, — послышалось со всех сторон.
И тут после долгого путешествия в ночи, я, ощутив полное одиночество, увидел перед собой огромное здание семинарии, и из моей груди вырвался стон такой глубокой боли по далекой моей деревне, что его услышал только я один.
Огромное здание семинарии вместе с дорогой, идущей вокруг него, стало медленно поворачиваться и следить за нами с высоты своего мрачного спокойствия сотней своих глаз окон. И следило до тех пор, пока не поглотило нас всех, подошедших к широкой пасти его двери, которая тут же захлопнулась, сжав свои челюсти. В молчаливой толпе семинаристов я стал подниматься по широкой лестнице, наверху которой стоял невозмутимый священник со спрятанными в рукавах сутаны руками и распределял каждое отделение по соответствующим спальням. Увидел я и стоявших вдоль стен коридора молчаливых и спокойных отцов-надзирателей. И в их пугающем мрачном взгляде почувствовал еще более мрачное величие абстрактного страха. Я оказался в третьем отделении среди самых маленьких с местом в спальне, которая находилась в конце коридора. И очень скорбел, что меня разделили с Гамой, который после трех лет обучения должен был находиться во втором отделении. Однако, поскольку его спальня находилась рядом с моей, я мог довольно часто видеть его, когда он шел в свою спальню и подбадривающе поглядывал на нас, охваченных страхом и тревогой. На переменах мы часто встречались в пустых коридорах, и я укрепился в своем подозрении, что в нем закипает ненависть, о которой расскажу позже.
После того, как каждому из нас была отведена кровать, мы вернулись в вестибюль, чтобы получить свой багаж. Первенство в получении багажа мы должны были уступить старшим семинаристам, потому что только они имели силу и опыт по отыскиванию своих вещей в общем беспорядке. Я подошел к оставшимся вещам одним из последних. Свой мешок с вещами, грязный, разорванный у горловины, не раз отброшенный ногами и руками, я нашел за скамьей. Закинул его за спину и понес, полный тоски от неожиданно вспыхнувшей любви к его братскому голосу, с каких это пор? Я знал, что после пребывания в часовне мы должны были каким-то странным образом лечь в кровать и раздеться, а потом заснуть. Но в тот момент я, усталый и измученный, ни о чем не задумываясь, внял великому зову тишины и ночи. Закрыл глаза. И уснул.
* * *
Оставшаяся на свободе моя родная деревня вдруг зазеленела, горы покрылись цветущим дроком… и тут громкий звон колокольчика разбудил меня.
— Benedicamus Domino[2], — возвестил отец Томас спящему залу.
— Deo gratias[3], — ответили старшие семинаристы, послушные привычке.
Я открыл глаза и увидел большую спальню, уже освещенную неумолимыми ацетиленовыми рожками. Семинаристы в спешке, стыдясь друг друга, натягивали брюки под одеялом. Я с трудом нащупал каждую брючину, но штаны надел задом наперед, а когда попытался перевернуть их, то правая нога выскочила из-под одеяла. И это тотчас было замечено отцом Томасом, который не замедлил указать мне на мой грех:
— Ведите себя благовоспитанно, мальчик.
И тут вся спальня принялась надо мной смеяться. Некоторые, стараясь сдержать смех, затыкали рот рукой. Другие от удовольствия просто заходились в смехе.
Умывался я последним: старшие отталкивали меня локтями и проходили вперед. Поэтому в строй я встал тоже последним, на ходу завязывая галстук, когда все уже меня ждали.
Несколько коротких хлопков, и цепочка семинаристов потянулась к часовне. В часовне, разбившись на две группы и образовав две шеренги, мы выстроились у скамей без спинок, соблюдая имеющиеся между нами промежутки. Звук колокольчика поверг нас всех на колени. Так, поставленный на колени и побежденный, я стал вспоминать мою прошлую жизнь.
Уставший от молитв, которыми старший из семинаристов испытывал наше терпение, и чувствуя боль в коленях, стоявших на каменных плитах, я устремил свой взгляд в окно на стену каштанов, очередь в уборные, что находились напротив, и сидящих на корточках у оросительного канала семинаристов. И тут же был крепко схвачен за ухо кем-то, кто повернул мою голову вначале направо, потом налево и так несколько раз, пока, наконец, не вернул ее в положение, приличествующее случаю. Однако больше всего меня пугало вездесущее присутствие надзирателя, его бестелесное явление в огромной нескончаемой ночи, не производящее ни малейшего шума. Спустя годы я научился смирять эти молчаливые, неподвижные, таившиеся в темноте и угрожавшие нам страхи, которые подстерегали нас на лестницах и в темных коридорах.
Наконец утренние молитвы были закончены. Прозвенел первый колокольчик, разрешавший нам подняться с колен. Потом — второй, принуждавший сесть. И в часовню вошел священник, чтобы с нами медитировать. Он был небольшого роста, белокурый, с негромким голосом, застревавшим в его зубах, и двумя голубыми бусинками за стеклами толстых очков. Это, как я узнал позже, и был тот роковой отец Лино. Он поднял на лоб очки и сказал: «О призвании к священству». Первый пункт медитации: «Много званых, но мало избранных». И долго с утра пораньше жесткой щеткой божественных замыслов выметал отец Лино из голов семинаристов остатки воспоминаний о последних каникулах. Когда чтение было закончено, все тут же засунули правую руку под левую подмышку и, положив отягощенную знаниями голову на левую руку, отдыхали. Растерянно взглянув на них, я сделал то же самое. И принялся смотреть на свои грязные колени, на испорченную складку на моих новых брюках, на ботинки, испачканные в грязи, и ждать в согласии со всеми, что будет дальше.
Стояла тишина. Переварив первый пункт медитации, отец Лино приступил к чтению второго. Не знаю, сколько все это длилось. Знаю только, что за это время я успел пробежаться по своей деревне и еще раз после того, как Кальяу обнял меня на станции, проделать свое долгое путешествие. Наконец с медитацией было покончено. Отец Лино спустился с возвышения и, бросая быстрые взгляды то в одну, то в другую сторону, громко, так, что эхо разнесло его слова по часовне, сказал:
— Сеньор Фиэл: так о чем же шла речь в первом пункте медитации?
О небо! Но ведь и в первом и во втором пункте для меня речь шла только о моей деревне, о Кальяу, о моей несчастной жизни. Между тем Фиэл с опущенными долу глазами говорил невероятные вещи о тайной воле Всевышнего. Согласно тому, что он говорил, Всемогущий Господь много раньше, чем я стал карабкаться на окружавшие деревню горы, а мой отец сломал ногу в каменоломне, определил мою судьбу, призвав меня к себе на службу. В это Фиэл верил, но, к несчастью, не умел объяснить почему. И выходило, что независимо от наших желаний и наших намерений, Божественное провидение лепило нашу судьбу по собственному разумению. Похоже, отец Лино был согласен с тем, что говорил Фиэл, потому что молчал. Потом приказал Фиэлу сесть, и я услышал его голос около себя, он спрашивал другого семинариста:
— Сеньор Амаранте: о чем говорит второй пункт медитации?
Третьим отвечал на вопрос старший из семинаристов. Я вздохнул с облегчением и стал ждать, что последует дальше. Дальше началась месса и следом причастие для двенадцати человек. И наконец, кофе. Я умирал от голода.
Мы разошлись по спальням, чтобы застелить кровати и надеть клетчатые блузы. В бесконечной дали над зелено-красной землей уже вставало солнце, и до нашего слуха доносились удары работавшего неподалеку бочара, которого мне никогда не забыть. Сквозь широкие окна без ставен в спальню проникал свет, рассеивая тени страха. Но даже с исчезновением теней просторный зал, в котором находилась наша спальня, соединявшаяся со спальней второго отделения, был слишком велик для меня, такого маленького. Из окна были видны стройные стволы каштанов, печально поднимавшихся по склону холма в холодной тишине утра. На площади, что была напротив, лежали два дворовых сторожевых пса, и один слуга раскалывал на дрова пень. А дальше, дальше гудел маленький паровозик, пробуждая спящее утро. Отец Томас хлопнул в ладоши. Мы быстро встали по двое и двинулись по коридору, спустились по широкой парадной лестнице, прошли зал для занятий и оказались в трапезной. Здесь нас разместили за мраморными столами, стоявшими в шесть рядов, и опять мы молились. Я оказался в середине первого ряда, лицом к стене. Таким образом, за моей спиной сидели двести семинаристов. Я ощущал их волнение, слышал звон их посуды, но во плоти их не видел. А потому конкретными, телесными, ощутимыми в первый год моего пребывания в семинарии были лишь те, кто сидел со мной рядом, да отцы-надзиратели, которые, выходя из своей трапезной, проходили вдоль стены, ковыряя зубочисткой в зубах. Несколько обеспокоенный, я посмотрел на тех, кого мог видеть, однако ни один не удостоил меня ответным взглядом. Каждый старательно разрезал свой ломоть хлеба, а те, кто постарше, уже ели. Только в мягком братском взгляде Гауденсио, с которым мы еще и словом не обмолвились, я встретил полное взаимопонимание. Боже! Как же мы с ним были уродливы! Это было первое, что отметили мои глаза, кстати, позже я убедился, что и глаза надзирателей, ведь и они делили нас на красивых и уродливых.