— Но, но, шутишь, — шепчу я, заводя ее в опущенный в воду подсачок. И вот она уже в нем лениво сгибает туловище из одной стороны в другую…
* * *
…волны — мириады колеблющихся зеркал.
* * *
А ведь и текст художественного произведения, или очерка, или статьи должен идти внатяжку… Как леса ведет рыбу, так и он должен вести мысль: чуть ослабится натяжение — и все, ушла мысль в небытие, вильнув хвостом, и текст, как оборванная леса, безжизненно обмякнет.
* * *
Мне повезло. У меня было такое время, к которому я могу обращаться, словно к любимой девушке:
Ты — бронзовое, как луна,
Как копны ржаной соломы,
Как стерня в августе,
Как яблоки в сентябре,
Как осень в перелесках;
В твоих глазах голубизна и прохлада
С тонкими блестящими паутинками
И треугольниками птиц.
Но разве было может кому-то принадлежать? Не мы ли сами принадлежим ему?
Всмотрись, — говорю я сам себе. — Видишь, как ушедшее время теснит нас, наступает. Мы бежим от него, бросая все лишнее… Что значит в этом великом столпотворении бегства одинокое человеческое я? Как мало для его осуществления отведено нам жизни! Нужно успеть войти в свое личное время плотно, постараться его целиком заполнить. Пусть оно даже затрещит по швам!
Я почувствовал, что старею, идя по лесу: комары вдруг принялись жалить голову — прежде волосы были гуще…
Я думаю о человеке, который жил. Пытаюсь представить подвижный теплый образ его — и не могу. Он рассыпается по холмам и озерам, по тропинкам через ржаные поля и по берегам речек, он в ночных всплесках на реке, он на пыльном проселке… Вот на холмы упала тень от белого облака, похожего на дракона, — это он. Вот полуденное марево на горизонте отделило голову дуба от туловища — это он. Вот стадо коров идет по вершине горы, как по бровке крепостной стены, и длинные тени убегают от коров в вечерние луга — это тоже он.
…Я сидел в ложе у сцены. Там Хлестаков то и дело отбрасывал руками хвосты фрака, присаживаясь на угол стула. Пузатый городничий подошел к рампе и подмигнул мне. Я чуть не заорал приветствие. Это он.
И вот снова, в который раз, пытаюсь я собрать воедино его рассыпанный образ и все поставить на свои места. И снова у меня ничего не получается. Тогда я отпускаю память и бреду за ней наугад. О, эта необъятная держава, имя которой — Было!.. И какая в конце концов разница, когда это было: год, семь или сто лет назад.
Сначала его не было. Вернее, для нас он не существовал. К нам приходили треугольники писем. Стройная и худенькая, как девочка, мать разворачивала их и с широко раскрытыми глазами спешила куда-нибудь в угол.
Очень скоро пришло казенное четырехугольное письмо.
Теперь мне кажется, что это был страшный сон.
В крохотной спальне нашего дома появился на стене портрет моего отца в траурной ленте…
Потом мы бредили, как все мальчишки России в ту пору, морем. Крыши городка были палубами наших флотилий. Мы вооружались «поджигами» и стреляли в галок осколками чугунков. Мы расшибали кулаки в кровь о головы «противника», бегали по ночам от милиционеров кривыми улицами городка, когда те разгоняли очереди за хлебом. Мы горланили полночи под заборами блатные песни и спали вторую половину вповалку, как кутята.
Утром был хлеб и была несусветная давка за ним. О, этот хлеб! Можно было выщипнуть из буханки кусочек тяжелого вязкого мякиша, слепить из него рогатый шарик вроде морской мины. Швыряй этот шарик изо всех сил в стену — рога не ломаются и не мнутся. Такую мину из хлеба выдумал кровожадный Рыжий Толик. Он говорил, что нужно учиться мужеству, и подбрасывал в руке хлебную мину. Мы лазили по воробьиным гнездам, кормили худых котов живыми птенцами. Меня мутило, но у нашей жизни были свои правила. И я украл у соседа бывшего подполковника трофейный компас и деньги. В их доме все, кроме денег, было трофейное. Хозяйством заправляла подполковница. Она поймала меня, притащила к себе, заперла в пустую темную кладовку. Потом вдруг распахнула дверь, не в силах сдержать гнев, выдернула меня за руку на свет и стала кричать, тараща прозрачные глаза…
Я не плакал, не просил прощения и не трусил. Мне было все равно и почему-то грустно.
Позже к ней пришли подруги, она опять вытащила меня на свет. Я щурился, тер глаза кулаками. Она им долго рассказывала, как обнаружила, что денег не хватает и сейчас же догадалась, кто их взял, а вскоре и накрыла вора в городской столовой с поличным:
— Он хлебал, видите ли, чай из стакана и при этом не знал, сколько стоит стакан: пять копеек или десять рублей. Я его за ухо, вывернула карманы штанов. А там семечки и деньги — все перемешано. Вишь, хоть и на лямочках штаны, а карманищи-то какие вшиты… И вы знаете, сколько с него за чай содрали? Пять рублей!
Я трогал все еще горевшее ухо и молчал.
На немецком серванте стоял немецкий фарфор и фаянс. Подруги фыркали:
— Вот и жди от таких. В колонию их…
Подполковница снова втолкнула меня в кладовку.
Тогда его еще не было с нами. А потом будто выкупали меня в молочном речном тумане: такой чистотой и легкостью веет отовсюду. И это был уже он, отчим.
Сначала расскажу то, что совсем свежо.
В соседней комнате кололи ампулы; «цок» — лопалась тонкая пленка стекла.
Необратимость, жизнь, смерть, продолжение — все эти понятия сплелись в тугой клубок в моей голове; в крохотной спальне нашего дома под одеялом лежит грузный человек, который подмигнул мне со сцены…
Он поднимает наполненные до краев страданием глаза.
— Я знал, что ты придешь…
— Помнишь, как я бегал за тобой, а ты удирал от меня, прыгая с льдины на льдину? Ты был таким легким. А мне было тяжело бегать…
— Я всегда говорил, что ты будешь настоящим человеком. А это самое трудное…
— Ты думал о смерти?
Да, я думал о смерти. О необратимости времени. О продолжении жизни, в которой и тогда, когда не будет меня, кто-то все-таки должен думать и чувствовать похоже. Должен оттолкнуться от меня и идти дальше. Потому что, если и есть бессмертие, то оно — в переливании страсти из одной души в другую. И ни в чем больше.
— Ты помнишь родник?
Вошла сестра со шприцем. Я вышел.
Вечером я видел, как отчим смотрел на старый портрет-отца в траурном крепе. Они встретились взглядами. О чем вы могли думать, два человека: один — давший мне жизнь, другой — часть души?
В саду падали яблоки. Это его золотая китайка. Яблоки глухо стучали о землю, сбивая кожицу. Не яблоки, а необыкновенной формы соты, насквозь пронизанные медом.
Однажды отчим принес тонкий яблоневый прут золотой; китайки. Этот самой… Прут никак не хотел приживаться, стал сохнуть. Тогда он срезал у него верхушку, перевязал «ранку» тряпицей с опилками и стал каждый день лить на опилки воду.
А теперь он сам засыхал, как тот яблоневый прут. Но его невозможно было «отлить», как он «отлил» яблоню, а потом: и меня. Невозможно.
Я сидел на скамье у веранды и смотрел в темноту, где падали яблоки. Моя голова полна была прошлым. Какое-то все случайное, необязательное… Будь все это обрывками кинолент, я не собрал бы сюжета.
…Вот его жесткая рука хватает мою, бойко торгующую мятыми билетами: в театр, извлеченными из урны у билетерши.
…Вот мы идем по гулкой улице среди спящего городка к театру. В руках обмотанная веревкой связка удилищ. Нас ждет машина. В кузове шумная компания актеров, кругом колени, фуфайки, локти, сено. Под светом фар то дерево, то спящее окно и кусок бревенчатой стены. Потом от лугов доносится перепелиное «спать-пора», «спать-пора». Кто-то вскакивает в кузове и, покрывая рокот мотора, декламирует:
И перепелки сумасшедше
В траве кричали о Руси…
И дух земли… и…
Волнами ше…е…дший
Был как предтеча наших сил…
И рокочет мотор и фары шарят по дороге.
…Вот после далекого выстрела в воду с неба падает нежданная утка, и он пытается подгрести ее сачком.
…Вот эмалированный таз на табурете в сенях. Таз полон окуней и судаков. В проеме сенных дверей лунная ночь. Осень, потому прохладно. Рыба тоже холодная и по-осеннему свежая и ядреная.
Я вижу: вот идут две фигуры, большая — отчима и маленькая — моя, идут за своей любовью в коростельные и перепелиные луга, к тихим заводям, где над жирным илом дремлет ленивая рыба. Сначала я был ведомым, потом равным, и мы шли, касаясь плечами друг друга, а теперь он отстал и уже не догонит меня. И любовь моя уже давно перешагнула эти заводи, поднялась высоко и видит такое, что он не видел и не увидит никогда. И с этим ничего не поделаешь. Да и не надо ничего делать. Потому что так и должно быть…