А вот дверь в нашу первую, маленькую комнатушку, где мы с женушкой начинали лепить деток. Кровать самодельная с деревянной рамой и железной сеткой. Сейчас всё это невинно застелено матрасиком, на котором еще Валина бабушка спала, и одеялкой, в которую Котю завертывали в раннем младенчестве. А сетку ту отец мой, дедушка наш, вырубил на стройке из арматуры. Рукодельник был папаня мой, золотые ручонки. Значит, вот это дедушкино прокрустово ложе к окну переставили. Дело, дело. А мой письменный стол и где же? Валя говорит, что в большой комнате. «В БОЛЬШОЙ КОМНАТЕ». Как это звучит! Счас, счас сходим в гостиную, я пока только еще тут пооглянусь…
Книжная полка на стене: будто кто всходную лестницу на эшафот рубил — топорная (в высшем смысле слова) работа! Ее после Эдмунд Иодковский к себе на Хиву уволок, извозчика хотел нанять. А что — у нас здесь извозчики все шестидесятые годы ездили, ломовые, разумеется, так мы и первый свой холодильник перевезли с Тулинской улицы. Книги, книги… Первое издание Платонова. Зощенко 1959 года издания. Двухтомних Хемингуэя. Не, не любил я его, хотя и держал. Блок «Лирика». Это — серьезный автор. Сергей Алексаныч — голубые томики, солнце мое…
— А что, Валюнь, Иодковский-то заходил?
— Нет, после твоей смерти что-то подзабыл…
Сказала она это «смерти» и рот разинула. Я тоже смотрю. Волосики на голове легонько так подымаются не подымаются, но как бы… струятся, ровно рожь под ветерком.
— Тэ-э-эк, — опять крякнул я. — А Иван? Демон?
— Был два раза, но он же теперь в Венеции, поступил, говорит, в Академию Черной и Белой Магий, на магистра целит. Марк Ляндо тоже был. Веремьев на севере где-то. А еще кто? Вроде никто.
— Вот как сироту забыли, — тихо поскорбел я. — А Мишака, князь Дельский?
— Ну, про него я не говорю, часто забегает, говорит, что на Ваганьково к тебе раз в месяц обязательно.
— Ну, соврать-то он недорого возьмет, а что все-таки не забывает — Богородица его наградит. Он ведь тоже сирота. И хоть иной раз я бы, кажется, ему яйца отрезал, но — люблю, люблю…
Ну, как говорится в старых романах, перейдем в гостиную.
Да, вот из кухни вторая, но уже двухстворчатая дверь в анфиладу из двух комнат. Тут опять тамбурок и две двери налево и направо. Ну, правая даже не комнатка, а шкатулка, светелка для наших малышей. А что? Богато мы жили, три комнаты с кухней и приставным сортирчиком, когда пол-Москвы в полуподвалах ютилось да с клозетами уличными. Нет, мы хорошо жили… То есть живем. У малышей стоит гардероб под потолок и две кроватки. А светло, а чисто! Вот бы в этой келье безгрешным и закончить земной путь.
У, какая большая гостиная! А пол тоже наклонен, как в сенях. Поклон тебе, моя дорогая. Посреди комнаты два горшка детских. И это хорошо, и так тоже должно быть. Хорошо бы только не с мочой.
Вот она — наша тахта, из муромских лесов, привольно раскинулась у правой стенки, много греха она выдержала, спасибо ей и поклон поясной. А у предыдущих жильцов, Талановых, на чье место мы в 1966 году перебрались, тут стоял комод. Комодище. А теперь вот — тахтушка алого бархата обивки. Рытого. Бархата. Так лучче звучит. Как, Валюнь?
Слева в гостиную та самая печища из кухни выперла. Бок ее белый, теплый, как у коровы. Особенно, как, бывало, в зимние стужи натопишь ее останками какого-нибудь деда-сарая с той стороны улицы да потом пол сосновый вымоешь с дресвой, да просушишь, да на угли под конец еловую веточку для аромату сунешь — ах, бабушкины сказки, да и только! Тут только и садиться на пол у самого чрева печного и описывать полеты с Иваном-Демоном…
Не поясной поклон тебе, печь моя, а — до земли, темячком об доски, во как! Затылочком об штукатурочку.
Стулья гнутые. Венские. Нет, не венские они теперь, как я вижу, а энские, стульчики-самопады. У одного можно сидение вынуть и горшок поставить.
Стол круглый. От одной маманиной подруги через всю Москву везли с Валюшей, в метро не пускали, смеялись. А он — вот он, и широкий, и прочный, и раздвижной. Чайная посуда вон расставлена, женушка чай только что пила. Наверно, когда я с нашими мужичками из автоматушки возвращался. Чайник — ровно из приюта какого, синий, чижелый, к нему слово «тяжелый» не подходит. Ручка деревянная обуглена.
— Он не с гражданской войны, а, Валь?
У стола справа еще шкапчик, черный, мореный дуб — его тоже только всемером двигать. На столешнице его бутылка «Шартреза» початая.
— С кем пила? — строго спрашиваю, как на картине «Строгий муж» какого-то нашего русского художника. И с этими словами уронил я ее на тахту и долго-долго, тихо-тихо мы так пролежали. Всё она мне выплакала. А я… Я пока ничего еще не мог объяснить, если и понять-то ничего не мог.
Глядели мы глаза в глаза.
— Кто ты? — шептала она. — Откуда ты?
— Да Господь с тобой, как это «кто»? Муж твой, Володя. Не похож разве?
— Похож. — Она качала головой. — Но ведь ты умер…
— Ну, предположим.
— Но я тебя помнила, я тебя всегда любила.
— Да едрежки-ножки, вот же он — я. Мало, что ли?
Она вздохнула.
— Нет, так не бывает.
— У, не то еще бывает. Но вот слушай, я примерно расскажу тебе, как и что со мной было после похорон. Примерно, понимаешь? Я не уверен, что так было…
Жил я где-то. Где-то. Понимаешь? И вроде ты была рядом. Но я не видел тебя, а чувствовал. И что-то вроде бы еще…
Так. Танки вошли в Чехословакию… Цены расти начали, вино в ужасную гадость превратили, водка дороже и раз, и два, и три… Брежнев правил-правил, воры при нем пухли-пухли, кровью наливались-наливались… Всё, всё поганилось, серело, глухо стало, душно, вместо людей призраки двигались… Из могил по ночам мертвяки вылезали… На зов партии… Ну много-много чего было.
Все семидесятые интеллигенцию как пыльный мешок выбивали об угол, труха доисторическая летела из нее… Генеральный еще конституцию написал, брови у него козырьком сделались, с мошонки, видать, пересаживали, орденами до яиц обвешивали, президентом на довесок посадили…
Тут время такое пришло, партийные куклоиды и вояки давай вымирать: и маршалы Гречки-Вахмистренки (заговор у их был, перестреляли их на лестнице лубяночники, после на холоде трупы держали, чтоб хоронить в разбивочку, а то очень подозрительно: чего-то сразу у всех танатос?), и Пельше-Кощей Бессмертный подломился, и Суслов чахоточный, и Сам, наконец, туда же сошел, а уж гнил давно…
За ним еще царьки по малу сидели, но тоже гнилые какие-то: и Андроп-Циклоп (помнишь, венгерский усмиритель?), и Черненко-Снежный Человек — все под кремлевскую стену посыпались, сплошное кладбище там устроили…
Уж потом Царь-Горбач с руною на лбу утвердился, да крепко ли? Рты разинули, крамолу пустили, прелестные речи говорить зачали, а еды не стало, а бандитизьм попер черной тучей… Во как было. Не веришь? И я не верю. Кажется так, что ничего после 67-го не было, отпраздновали пятидесятилетие Софьи Васильевны — и встала История.
Нет, без нас с тобой, люба моя, не должна была быть история…
А сегодня, понимаешь, иду почему-то по Большой Рогожской и вдруг возле детской поликлиники-теремка голова закружилась, ветер посыпался, аура какая-то, как у эпилептика, прислонился я к кудрявым кирпичам и… Постоял. Прошло. Но! Понимаешь, были у меня последнее время сны, Москва старая снилась, да всё в цвете. То, что видел лишь на фотографиях, вдруг являлось живым. Новые дома неизвестно куда исчезали, асфальт проклятый тоже, старые домишки, даже полные ансамбли, и также церкви исчезнувшие являлись на своих старых местах, и булыжник мостовых, и тумбы коновязные, и сам я шел вроде бы слегка пьяненьким мастеровым в разбитых сапогах по булыге.
И вот так и тут, только наяву. А наяву ли? Все вижу целое, старое, все дома Хивы передо мной. Вся Вековая, как была… Что за чертовщина? И пошел я, изумленный, и пошел… И автоматушка живой, и огонек над дверью, и Толечку с Володечкой встречаю, и пьем мы, и — вот моя деревня.
— Да-а, — шептала она. — Ну и дела…
— Так спрашивается: куда же вы… Нет, я ничего не могу толком выразить. Вы так и жили после моей смерти, и год прошел и ничего, никаких катаклизьмов не произошло? А я, я-то где эти двадцать лет прожил, мне ж пятьдесят, по мне видно? Нет, ты мне честно только одно скажи: в августе шестьдесят восьмого (Господи, да ведь это же сейчас! Да и августа еще нету!) наши танки в Чехословакию входили?
Чудно, нехорошо смотрела она на меня.
— Ну ладно. А где Домовой-то наш. Раушка, Дедок домашний? Жив? Надо бы и с ним поздоровкаться.
Я пошел в нашу первую, маленькую комнатуху, где мы с Валюней начинали счастливую, нищую, молодую жизнь. Я встал на колени перед печкой-голландкой (и она жива!), открыл заслонку и позвал: «Раушка, Дедушка, где ты? Это я, Вова».
Но молчание было мне ответом. Еще и еще звал я его. Нету, не выходит. Э, какие дела. А ведь он мне, бывало, помогал потерянные вещи находить. А так вот: завяжу веревочку вокруг ножки стола, приговорю: «Домовой, Домовой, поищи-ка со мной, мне не сыскать, иди помогать». И — иду наобум, просто руки протягиваю, шарю по вещам. Бац — оно и нашлось! Где и рядом, да не видел. Так нашел четвертной, от Валюни затыренный, и где? На печке в кухне. Спьяну затырил и как не сжег. С паспортом тоже так было. С бутылками.