животному! И эта мягкая влажная морда прижимается, тычется тебе в затылок, в голую шею, в разгоряченный лоб, и ты падаешь в по-летнему теплую траву. Ибо в этом сновидении царит вечное лето, большая белая бабочка порхает туда-сюда над твоей летней головой. И вот ты садишься в седло, пришпориваешь Понтиака, деревья в парке истекают солнцем, а там, у корней дуба, лежит мячик от крикета, улетевший сюда от удара дяди Джима накануне вечером, – ну и пусть себе лежит, почему бы и нет! Понтиак тяжело дышит, блестящая шкура обтягивает его сердце, легкие, нервы, но наездник, мальчик в красном берете, лишь пришпоривает его сильней. Понтиак выбегает на аллею большого парка, пыль клубится вокруг копыт, по обе стороны вьются колеи, оставленные колесами хозяйского экипажа, и вдруг, описав дугу, пони оседает на колени, с глухим стуком роняя голову на песок.
Тут же появляются прятавшиеся все это время за дубом дети садовника, молча стоят и смотрят на всадника и лошадь. Мальчик и девочка, слишком длинные руки, как плети, свисают к земле, две пары глаз, словно натянутая над ненавистью пленка, одежда поношенная, застиранная, Лука с трудом узнает в ней принадлежавшие когда-то ему самому вещи. Никто из них не двигается с места, они молча стоят и смотрят на наездника и мертвую лошадь. Копыта уже неподвижны, судороги прекратились, пыль, словно пудра, неспешно ложится на круп, поблескивающий от пота, выступившего на теле еще живого пони. Все замерло, и тени дубов на дороге внезапно становятся очень четкими и черными, стихает шелест деревьев, умолкает монотонный скрип мельницы с давно перекошенными лопастями, узкая белая аллея простирается за спиной мальчика и перед ним, а рядом лежит Понтиак, мертвый пони. Дети садовника дышат так шумно, что их дыхание заслоняет весь мир, сковывает парк, облака на голубом небе и даже щебетание птиц, а Лука стоит рядом с мертвым пони.
Для того чтобы их дыхание не заслонило его, а может быть, по каким-то иным, пока неясным причинам он нагибается, достает из кармана шелковый носовой платок и вытирает пыль с коричневых ботинок из роскошной оленьей кожи. Вытирает очень медленно, тщательно и методично: сначала до блеска начищает длинные, довольно острые носы, и те начинают сверкать на солнце, словно алебарды, потом все остальное, до самого красиво изогнутого задника. Украдкой он поглядывает на босые ноги детей садовника, желая увидеть, как они задрожат, как слезы закапают на песок, как дети сорвутся с места и побегут по парку. Ему отчаянно хочется сделать так, чтобы они перестали дышать. Потом с тем же невыносимым спокойствием и тщательностью он отряхивает пыль с брюк, поглядывая на голые, исколотые шиповником коленки детей садовника, – он хочет, чтобы они пустились в пляс и разорвали наконец звенящую тишину, – но этого не происходит. Их ноги остаются такими же неподвижными, как у мертвого Понтиака. Только пыль с одежды мальчика медленно падает на мертвое тело пони, на высохший пот, на выступившую на губах пену, к которой уже начали слетаться мухи.
Долгое время и правда ничего не происходит. Не слышно звона цепей, обычно доносящегося с псарни, – псы даже не вышли из своих будок, – не слышно стука молота из замковой кузницы. Оторопев, он срывает с себя короткую курточку из красного бархата, размахивает ею над мертвым пони, пытаясь отогнать насекомых, безмолвно оккупирующих мягкую плоть: беспрерывная череда красных муравьев протягивается из травы прямо к внезапно утратившему блеск хвосту, как будто на дороге проступает алая артерия и веером расползается по спине и крупу. Длинные рукава курточки украшены бабушкиными вышивками: человек читает висящую перед ним в воздухе книгу, белые розы над лезвиями сабель – так выглядит их фамильный герб. Пытаясь оттянуть решающий момент – ведь для него это именно так, он должен стать господином и овладеть дыханием детей садовника, – он бесконечно долго скользит пальцами по каждой розе, по каждой сабле. Неужели в парке все равно стоит тишина: ни плеска весел в пруду, ни тихого свиста мальчишек, подстригающих живые изгороди замка? Нет, со всех сторон Луку окружают только вдохи и выдохи, липкие от низменных страстей. Он смотрит на висящие плетьми руки детей, совсем неподвижные – хоть бы немного шевельнулись, хоть бы поклонились с почтительным выражением лица или, к примеру, похлопали пони по крупу, это бы спасло его, но тишина и парализующая неподвижность совершенно невыносимы. Тогда он хватается за последнюю соломинку: снимает красный берет, медленно, очень медленно, стряхивает с него пыль, ударяя о согнутое колено, а сам поглядывает на макушки детей садовника, на их рыжие, словно медь, волосы, но дети немыми каменными истуканами лишь склоняются над пони. Все пропало, понимает он, сжимая берет в кулаке; снаружи на него давит их безжалостно громкое дыхание, а изнутри – горе, страх и ужас, которые он давно научился подавлять: с помощью крикета, верховой езды, соколиной охоты с Аяксом и тайных побегов к детям местных бедняков. Все это разом наваливается на мальчика, и у него возникает чувство, известное ему как вина.
На мгновение в мире исчезает все, кроме боли и неподвижности; ручейком горького вина через аллею перетекают муравьи, брюхо и ляжки пони уже покрыты ими, мухи и другие крылатые насекомые в страхе бесшумно взмывают вверх, к кронам деревьев. И тут, сам того не желая, он с такой неимоверной силой пинает пони в бок, что одно копыто приподнимается, а потом падает, давя при падении несколько муравьев.
И тогда мальчик со всех ног пускается бежать. Он никогда сюда не вернется, он хочет оказаться за тысячи световых лет от этого парка, от этой бесконечной летней аллеи с ко-леями от колес экипажа и следами копыт четверки лошадей, испещривших пыль, словно множество серебряных монет, аккуратно выложенных между двумя линейками. Тот, кто видит этот сон, наверняка знает, почему мальчик бросился бежать и зачем он пнул пони, а вот маленький мальчик на белой дороге в закинутой на плечо красной бархатной курточке не знает ничего, кроме того, что изгородь внезапно обступает его со всех сторон, что отвратительная зеленая лягушка, которой он побаивается, сидит прямо у его ног, что между высокими колесами экипажа стоят большие тяжеловозы, что плуги лежат прямо на земле, что белые куры с квохтаньем разлетаются во все стороны. Вот он уже в саду, не-сется дальше, по клумбам, мимо лилий, мимо изящных камеристок матери, спящих на траве, прикрыв лбы носовыми платочками, вбегает в дверь, ведущую в библиотеку, и только там со слезами падает на ковер, всем телом зарываясь в