Если бы я осмелился, я бы взял карандаш и дополнил ваш рисунок: я надел бы на эту голову шляпу из вареной кожи, какие носят вакейрос. Затем поставил бы голову со шляпой на плечи — плечи, грудь, руки, ноги; рубашка и брюки из тика или джинсовой ткани, я обул бы его в те сандалии, которые сапожник из Марапонги вырезал нам, мне и Ирен, из прохудившихся шин, и я поставил бы эти ноги твердо на земляную поверхность рыночной площади: в Терезине, в Собрале, в Канинде, в Жуазейру-ду-Норти, в Катарине, в Кратеусе, в Квиксерамобиме, в Канудосе, в общем, в одной из точек на бескрайней протяженности сертана…
Старый вакейро без своей клячи, прислонившийся к стене глинобитной лачуги, с бутылкой качасы в руке, на рыночной площади — вот что вы нарисовали, Соня.
Посмотрите на него.
Он слушает.
С закрытыми глазами.
Что он слушает? Стихи площадных дуэтистов.
Он прекрасно знает этих поэтов, которые поют на рынках в округе. Особенно этих двоих: Диди и Альбау да Каза, отца и сына, Диди с аккордеоном, а Альбау с гитарой. Он знает их целую вечность. Их никогда не влекла Америка; они никогда не покидали сертана, они никогда не бывали в Сан-Паулу или в Рио, они пережили жесточайшие засухи, никогда не поддаваясь миражам побережья. Они отвергли судьбу ретирантес[42], проглоченных суматохой больших городов. Они поют здесь, переходя с одного рынка на другой, как когда-то это делал Диди со своим отцом Жоржи Реи да Казой, у фаманас ду десафиу, чемпионом вызова! Они импровизируют. Они бросают друг в друга строфами. Строфы — это вызов, а голос — лезвие. Почти как мечи, сверкающие сталью на солнце. Вот что такое площадные дуэтисты; поэты, которые подначивают друг друга и отвечают друг другу с начала времен в лучах белого солнца и черной тени рынков. Они — воображение и память сертана.
А он, Соня, тот, кого вы нарисовали, он слушает их:
Negociar сот a ilusão
Pra muitos é profissão
Vender sonhos é bom negócio
Quem sabe disso é o palhaço
Também o politiqueiro
E eu, poeta boiadero
Здесь мечтам назначен торг,
Каждый знает в этом толк:
И паяц, и хулиган,
Грязный плут-политикан,
Даже я, секрета нет,
Бедный странник и поэт.
Não vou dizer, meu irmão
Que palhaço é um mandão
Mas no Sertão uma história
Fica ainda na memória
Aquela do presidente
Que virou-se comediante
Вот что, братец, я скажу:
Наш хозяин — просто шут.
Весь сертан давным-давно
В курсе истины одной:
Президент и не скрывал,
Как актера он убрал.
Lhe devorava a ambição
De reinar no caração
E se transformar num mito
Tal qual um novo Carlito
Virar santo ele podia
Do cinema fez escolha
У амбиции в плену
Бросил он свою страну,
Захотел он мифом стать,
Сердца, как Чарли, покорять.
Он мог при жизни быть святым,
Но он актера со света сжил.
…
Это история того, что было раньше. А затем добавляется еще громадное количество строф, представляющих бесчисленные версии той же истории.
Вот каков этот человек, которому вы закрыли глаза в кинотеатре, когда были еще совсем юной девушкой, Соня: кабокло, прислонившийся к стене глинобитной лачуги, вслушивающийся в дух сертана. Он медленно подносит бутылку качасы к губам, задумчиво отпивает глоток и, закрыв глаза, дает название поэме дуэтистов: «Coronel Carlito»[43].
Я говорю кабокло, но я мог бы также сказать кафуз[44], мамелуку[45], парду[46] или мулат, перемешивая цвета одних и других, и индейца, и черного, и белого, метиса и мулата, изобрести оттенки кожи и дать им новые имена, но что бы я ни делал, я все равно всегда получу один и тот же результат: это поджарое тело с этим молчаливым лицом, которыми каатинга наделяет всех, кто там живет. Это могло бы быть и лицо иезуита, у которого, если заглянуть на предыдущие страницы, брал интервью «соня сертана», или лицо «доутора Мишеля», того врача-француза, уроженца Юра, которого я встретил на дороге Аратубы и который стал моим другом. Ветер донес слухи об этом странном присутствии даже сюда, до моего гамака в Марапонге. Поговаривали, что он был один, что у него не было имени, что он пришел ниоткуда, что он не принадлежал ни к какому правительству, ни к какой гуманистической ассоциации, что он появился в сертане несколькими неделями раньше, где-то между Аратубой и Капистрано, что он лечил младенцев, не беря платы, и что ночью он посещал тайные собрания крестьянских профсоюзов.
Никто еще не встречал иностранцев в этом регионе Сеары с самого появления здесь голландского пастора в 1948 году. Случай был достаточно редким, чтобы я вытащил себя за уши из своего гамака и отправился на его поиски. На следующий день, когда я спросил у первого сертанехо, встретившегося мне по пути на склонах Аратубы, слышал ли он о враче-чужеземце, появившемся в этих местах, мой собеседник совершенно невозмутимо посмотрел на меня, поставил на землю два неподъемных мешка с баклажанами и ответил:
— Доутор Мишель? Думаю, это я.
Сертанехос переживали свое третье засушливое лето, а он — свою третью неделю дизентерии.
— Отсюда и наша схожесть, — улыбнулся он. — Здесь все имеют одинаковый вес.
Соня, вы не имели никакого отношения к смерти двойника. И к его печали тоже. Задумайтесь на секунду: вот уже несколько лет, как он превратил в свою специальность народное проклятие; вы прекрасно понимаете, что, если бы он решил, что Чаплин обокрал его, он бы тут же заорал об этом, прямо в кинотеатре. Я так и представляю себе это. Он выбежал бы на сцену, встряв между экраном и лучом прожектора, за спиной у него появилась бы его огромная тень, и весь зал услышал бы, как он пытается устроить скандал: «Моя идея! Мой фильм! Диктатор и его двойник-цирюльник! Это моя идея! Это моя жизнь! Они украли мою жизнь! Моразекки, сукин сын, за сколько же ты продал мою жизнь Чаплину? Мой фильм! Шайка подонков! Страна воров!» Я так и представляю себе эту словесную жестикуляцию, которая совсем не вязалась с его посмертной маской…
Вы вряд ли услышали бы больше, потому что зрители просто-напросто выдворили бы его вон.
А вы потеряли бы свое место.
Я открою вам кое-что, чего вы, разумеется, не могли знать, Соня. По выходе «Великого диктатора» Чаплин получил столько писем с угрозами, что он решил отдать свой фильм под протекцию Бриджесу. Это имя вам ничего уже не говорит: Бриджес? Гарри Бриджес — всемогущий глава профсоюза докеров в сороковые годы. Бриджес, король набережных! Чаплин попросил его рассадить несколько десятков его парней в зале в день премьеры, чтобы отбить любую атаку пронацистских молодчиков. Бриджес отказался: «Незачем, ваш зритель любит вас, Чарли, и ваше дело правое; они не осмелятся высунуться». И в самом деле, нацисты никак не проявили себя. Бриджес был прав: если бы хоть один их этих злобных псов посмел освистать «Великого диктатора», поклонники Чаплина вышвырнули бы его вон, не открывая дверей.
Вот что случилось бы с двойником в тот вечер, если бы он стал вести себя, как у себя в баре.
Нет, Соня, ваш ангел-киноман не счел себя обобранным Чаплином. (Который, может, вообще забыл о нем.) Это на Гитлера Чарли вознегодовал. Тот не только привел человечество не в тот лагерь, Адольф носил такие же усики, как и Чарли; Чаплин не мог терпеть подобного плагиата.
Посмотрите «Великого диктатора» глазами двойника. Вспомните все, что вы о нем знаете, и посмотрите этот фильм так, как если бы были на его месте, сидели в нем. Испробуйте соль его слез, и вы узнаете причину его смерти.
Для начала вспомните: история цирюльника и история диктатора начинаются вовсе не с первых кадров фильма. Потребуется подождать добрых десять минут. Сначала Чарли появляется один, прежний Чарли немых фильмов. Мы видим, как Чарли отправляется на войну четырнадцатого года. Мы видим его в траншеях, видим его артиллеристом «Большой Берты», видим его рядом с противовоздушной установкой, потом на параде, потом идущим на штурм, под обстрелом и взрывами бомб, видим, как он теряется на территории противника, как он убегает, как встает на место сбежавшего пулеметчика, как он героически сражается, как спасает Шульца, пилота-аристократа, который станет его другом, видим его в самолете этого самого Шульца, видим, как этот самолет разбивается, на чем и заканчивается первая часть фильма — Первая мировая война.