За все это время мы не слышали, чтобы Чарли говорил. При этом все вокруг него говорят: говорят офицеры, говорят унтер-офицеры, говорит противник, говорит пулеметчик, говорит голос за кадром, бесконечно говорит майор Шульц. Он же, Чарли, словцо — здесь, ухмылочка — там. Он как последний выживший из немого кино в звуковом фильме. Единственный невинный, заброшенный в пекло говорунов.
С первых же кадров он слышит взрывы, пулеметные очереди, рявканье приказов, свист пуль, крики солдат, двигатель самолета, ужасающий грохот разбивающегося самолета, дрожание листов железа, весь этот страшный гвалт войны…
Зал грохочет от смеха, когда «Большая Берта» выплевывает жалкий снаряд к ногам Чарли-артиллериста, когда граната с выдернутой чекой проскальзывает в рукав Чарли-пехотинца, когда Чарли, увлеченный атакой своих, вдруг, когда рассеивается дым, оказывается среди врагов, когда самолет Шульца летит пузом кверху, а Чарли этого не видит, когда часы Чарли встают на карманной цепочке, как очковая змея, когда взрывается самолет, когда голова Чарли высовывается из навозной кучи…
Публика в зале ликует.
В громкоговорителях — грохот войны.
В голове двойника — молчание Чарли.
И все причины его слез уже здесь, в этих безмолвных передвижениях.
Посмотрите на него. Он только что вновь открыл для себя Чарли! Чарли его откровения! Чарли «Иммигранта», того же самого! Переживание отбрасывает его на четверть века назад. Он вновь видит себя в дурацкой роли Перейры, в абсурдной форме Перейры, в мрачном кабинете Перейры, в состоянии восторга, в тот вечер — вечер, когда он открыл для себя кинематограф! — …восторга, его собственного! Восторга, который он вновь обретает сейчас! Посмотрите. Посмотрите на него, его сердце перестает биться так же внезапно, как ум перестает сомневаться. У него на лице выражение первопричастника в день конфирмации. Увы, в нем нет ничего от первопричастника! Увы, у него за плечами вся прожитая жизнь! Куда же пропало это первое очарование? Куда пропало первое очарование? В то время как Чарли на экране, обретенный Чарли, Чарли и его дикий танец на развалинах мира, Чарли вовсе не изменился! Это Чарли «Иммигранта», все тот же! Между тем годы оставили свой отпечаток на его лице, это видно сквозь его грим, это уже не молодой человек, годы и испытания и мелкие мерзости исподтишка, это больше не искренний юноша, слава, разочарования, это уже не актер в начале своей карьеры, неприятности в любви, проблемы с деньгами, преследования завистников, это идол, превратившийся в мишень, в его жизни тоже прошли десятки лет, но Чарли… Ах! Этот Чарли с экрана, несмотря на утиные лапки, прорезавшиеся в уголках глаз, несмотря на дряблую кожу на шее, несмотря на новую складку в углах губ, Чарли этого огромного экрана все тот же, тот самый, что с вызовом бросал свою жизнь в маленький светящийся прямоугольник над секретером Перейры! Тогда это была настоящая жизнь, и сейчас это настоящая жизнь, жизнь, которая противостоит жизни, живой ум, освобождающий от всех тягот, искусство, показывающее нос всему миру, поэзия, поэзия, поэзия, а он в своем кресле испытывает сейчас возврат этого небывалого откровения, прогибаясь под невыносимым грузом жизни, которую он не сумел прожить как следует, и он не сдерживает слез, наполняющих его глаза, слез благодарности и отчаяния, которые заливают его лицо. Подняв глаза к экрану, он шарит под креслом, ища свою бутылку…
А фильм идет дальше, к следующей части. Чтобы передать бег времени, Чаплин использует метафору ротационной печатной машины. Мелькают цифры: 1918, 1919, 1927, 1929, 1934… Одни газеты сменяются другими, одни заголовки другими, одни годы другими, тревожные новости катастрофическими…
Новости…
Мне вдруг вспомнилось сейчас, в этом небольшом антракте (впрочем, это почти не имеет отношения к тому, о чем говорилось выше): Мишель — одинокий врач Аратубы — как-то рассказывал мне о смерти Сартра.
— Ты помнишь того мальца, который упал лицом прямо на ручку зажженной масляной лампы?
Да, это произошло посреди ночи, недалеко от Капистрано, в маленькой хижине, одиноко стоящей посреди каатинги, маленький мальчик лет пяти-шести разбил себе лицо масляной лампой. Исчерпав все ресурсы двух-трех местных лекарей, которые ничем не смогли помочь, родители мальца решили отвезти его, не мешкая, под палящим солнцем, в больницу Аратубы, надеясь найти там Мишеля. Лицо у малыша уже стало гноиться. Те участки, которые остались не тронутыми кипящим маслом, глубоко повредило битое стекло, а потерянное время довершило дело. Речь уже не шла даже о скорой помощи; ребенок умирал. Он бредил. «Естественно, у меня не оказалось никакого антисептика; эта чертова больница была всего-навсего сараем для умирающих». Конечно, никто не желал смерти этого мальчика. «Ни я, ни его родные». Ни на что не надеясь, Мишель все же снял участки омертвелой кожи с лица малыша с помощью бельевой щетки. «Знаешь, такая большая щетка для чистки белья, вот все, что было у меня под рукой, и никакого успокаивающего…» Родители присутствовали при этой пытке, а затем повезли ребенка, который продолжал бредить, назад, в свою одинокую хибару в каатинге. Два дня спустя Мишель пришел к ним, карабкаясь по склонам Аратубы с огромными мешками перцев и связками бананов на плечах.
(В день нашей встречи, когда я спросил у него, что он потерял в этом забытом богом краю, он ответил мне: «Я потерял здесь ответ на вопрос, почему люди умирают в стране, где на всех полно пропитания. Засуха засухой, но гора Аратуба может прокормить всю эту часть сертана». И в самом деле, каждый раз, когда мы с Ирен его встречали, Мишель шел, сгибаясь под тяжестью неимоверного количества фруктов и овощей, которые он раздавал здесь и там. Позже он выменивал лекарства на полудрагоценные камни.)
Словом, он появился в дверях хижины со своими перцами и бананами.
— Я был уверен, что ребенок уже умер.
Но он не умер. Раны начали затягиваться. А пенициллин, который Мишель успел раздобыть за это время, помог мальцу выкарабкаться. Крестьяне приняли доутора со спокойной благодарностью.
— Женщина положила мне тарелку риса и фейжау, приправленных фарофой; она даже добавила туда яйцо, что уже считалось большой роскошью! А ее муж растянул для меня гамак, чтобы я отдохнул.
За мальчиком ухаживали его братья и сестры: сидя вокруг него прямо на земле, они отгоняли мух от его лица. Во время послеполуденного отдыха человек в своем гамаке слушал маленький транзистор, который издавал звук, похожий на жужжание пчелы, звук, едва слышный, но хорошо различаемый в тишине пустой комнаты. (Такие транзисторы можно было найти в самых отдаленных уголках сертана. Новости, реклама, песни, трансляция футбольных матчей выливались оттуда тихим жужжанием, как из отдаленного улья, таким натянутым звуком — чтобы сэкономить батарейки! — что это еще больше отдаляло нас от остального мира. Напоминало шум забытой планеты.)
— И вот в этой тишине транзистор объявляет о смерти Сартра.
— …
— …
— И что?
— И ничего.
Двадцать лет спустя он добавит:
— Сартр, между прочим, был одним из тех немногих авторов, которых я позволял себе читать во время моей учебы на медицинском, и я любил его. Если бы я узнал о его смерти, находясь в Париже, я выл бы, как теленок.
Единственным посторонним шумом, который сертанехос слышали над своими полями маниоки, был сигнал точного времени в три часа пополудни и еще пролетающий на высоте десяти тысяч метров почтовый самолет.
Диктатура запретила слово «крестьянин», в котором прочитывалась принадлежность к земле. Теперь их следовало называть «земледельцами» — словом, в котором было действие.
— Почему мы так полюбили сертан?
— …
— Я хочу сказать, несмотря ни на что…
— Ты помнишь, что ты говорил в Бразилиа?
— Да, что там создается впечатление, будто живешь на горбу мира. «Земля круглая, Бразилиа — тому доказательство», — писал я друзьям.
— Так вот, сертан — доказательство обратного: земля плоская, и везде внутреннее пространство. Отсюда сопереживание сертанехос друг другу. Этих-то людей мы и полюбили, их и великое молчание их долин…
— …
— …
— …
— Мы ругали засуху, проклинали местный феодализм, ратовали за наделение крестьян землей и водой, осуждали их суеверное отношение к санитарным условиям и условиям питания, но с восхищением наблюдали их способность к сопротивлению, эту их особую мудрость, которую они противопоставляли непониманию своих угнетателей.
— …
— …
(Да, и эти капли пота, которые выступали на лбу у людей побережья, когда мы заговаривали с ними о глубинке, о, как мне это нравилось! Как если бы век спустя после уничтожения Канудос демоны внутреннего пространства все еще терроризировали жителей прибрежной полосы, прибитых к небытию моря.)