Сознания?
Сознания? Ты сказал, сознания?
Сознания!
Твоего?
Образ кинооператора вдруг предстал у него перед глазами.
Оператора, которого увели люди Геррильо Мартинса.
«Заберите человека и оставьте аппарат».
Это он им сказал?
Ты уже забыл об этом?
Ты забыл оператора?
А? А!
Это правда, он сдал оператора людям Геррильо, прежде чем «Мотиограф» успел остыть. «Заберите человека и оставьте аппарат». О! Этот обреченный вид оператора, когда его поглотила обитая железом дверь. О! Этот последний взгляд! О! Это исчезновение! Ибо именно этого требовала телеграмма Перейры несколько дней спустя: «Пусть исчезнет!» Даже не «выдворить его», не «подальше», не «расстрелять», нет, он требовал исчезновения, «пусть исчезнет», понимая под этим: чтобы ничего не осталось, ни малейшего следа, не желаю иметь никаких доказательств его существования, отвечаешь своими яйцами, двойник! «Исчезновение», как если бы оператор был всего лишь кадром из фильма, точно, и что достаточно было… И он, он дал ему исчезнуть, этому бедному простаку, ангелу его Благовещения! Он заставил его исчезнуть, так же просто и естественно, как он нажимал на маленький электрический бананчик, который он представлял, обращаясь к крестьянам: свет и темнота, вот и все, картинка и — хоп! — нет картинки: оператор и — хоп! — нет оператора. Как, черт бы его побрал, он мог забыть об этом убийстве, настолько погасить свою память? Он никогда больше не вспоминал об операторе, ах нет, однажды, когда рассказывал Чаплину дурацкую байку про вдову и сирот, впрочем, Чаплин не поверил ни единому его слову. И вдруг он почувствовал себя хуже, чем если бы сам закопал оператора живьем — что обожали костоломы Геррильо Мартинса, — это было, это было… он не мог даже укрыться за эфемерной причиной государственной пользы, как в других случаях «исчезновения» у Перейры («государственная польза — мой личный погреб, спускаешься и больше не поднимаешься»), нет, смерть оператора была на его совести, банальное воровство, он убил этого человека, чтобы прибрать к рукам его кинопроектор и пленки, всего-навсего, это было… О! Это было… опять за бутылку, потопить это все… поглощаемая жидкость выливалась из него слезами и соплями… и в то время как на экране Чарли, обратившись цирюльником, снова вызывал хохот в зале, брея клиента под пятый венгерский танец Брамса — Совершенство жеста! Ай да Чарли! Какое умение орудовать кисточкой! Какое чувство пены для бритья! Какое искусство обращаться со станком! Плавные движения его лезвия! Можно подумать, он был брадобреем всю свою жизнь! — в то время как бритва Чарли порхала под скрипки Брамса, двойнику внезапно пришла мысль, что все те слезы, которые он пролил над Валентино, были на самом деле предназначены исчезнувшему оператору, вся та искренность, с которой он оплакивал смерть Валентино, должна была оросить могилу оператора, которая была так глубоко спрятана у него в памяти, так мало проявлялась на поверхности его сознания, что в результате какого-то странного трюка, который он не мог себе объяснить, что-то в нем настойчиво требовало предаться явной скорби, несчастью, которое было у всех на глазах, и он решил отыграться на унизительной смерти Рудольфа Валентино, он обвинил себя в этом! «Его репутация импотента — это моя вина!» Он взял на себя этот мнимый грех, хотя никто его об этом не просил, по своей собственной инициативе. Искупление! Публичное и нескончаемое покаяние! О! Сладостное опьянение! Он провел четырнадцать лет своей жизни — четырнадцать лет! — в гротескном положении Христа, который вздумал бы сам себя распять, упорно стараясь вбить гвозди в собственные руки, не прибегая ни к чьей помощи, но это невозможно, приятель, подумай хоть секунду, как ты собираешься вбить последний гвоздь, а, Иисусик? Естественно, до сих пор всех смешила гротескность его положения (парень, обвиняющий себя в смерти Рудольфа Валентино… нет, встречаются же такие, которые мнят себя самим Джефферсоном…), и от этой бесконечной комедии сегодня всего и осталось, что ощущение нелепости.
Да, нелепо…
Грызущий себя более остервенело, чем собственные угрызения!
Тебе мало было быть просто убийцей, тебе непременно надо было стать нелепым убийцей?
Впервые в жизни он испытал абсолютность своего одиночества, ибо ничто не делает нас более одинокими, не заставляет углубиться в самих себя, как подтверждение собственной нелепости.
Его удивил взрыв собственного смеха.
Но он смеялся не над собой.
Он смеялся над Адольфом Гитлером.
Он вспомнил, что видел — это уже превратилось в воспоминание! — как Аденоид Гинкель карабкался по занавескам своего кабинета в приступе кризиса восходящей мании величия и играл с воздушным шариком в виде глобуса, пока тот не лопнул прямо у него перед носом… Гротеск! Полный гротеск! Чаплин откровенно высмеял Гитлера! Он снова принялся кричать: «Чар-ли! Чар-ли!»
Но на этот раз никто его не поддержал, потому что сцена с картой мира давно кончилась, фильм продолжался, и в данный момент показывали совершенно нейтральный фрагмент, когда на гетто вдруг снизошло чудесное спокойствие, когда Ханнах прихорашивалась, чтобы пойти на свидание с цирюльником, а цирюльник прихорашивался, чтобы пойти на свидание с Ханнах, а во дворе, собравшись вокруг господина Жэкеля, соседи доброжелательно обсуждали эту зарождающуюся идиллию…
— Заткнись! — вдруг выкрикнул ему голос из зала.
— Замолкни! — ответил ему эхом другой.
— Чтоб тебя, заткнешься ты или нет?
Ладно, ладно, он подавил свой приступ смеха в очередном глотке виски.
Шестьдесят два года спустя, в конце октября 2002-го, когда «Диктатор» вновь появился на французских экранах, я только что закончил эти страницы, и мы с Минной пригласили Соню снова посмотреть этот фильм.
Париж, 19-й округ, станция метро «Жорес»… Набережная Сены… Пруд Вилет, по которому плавно скользят лодки… После сеанса, когда уже стемнело, мы пошли в ресторан рядом с кинотеатром. Во время ужина Соня рассказала нам, что Чаплин упрекал себя потом за то, что снял этот эпизод счастья в гетто.
— Со сценографической точки зрения это тем не менее оправдано, — пыталась защитить его она. — Диктатор Гинкель просит займа у еврейского банкира Эпштейна, и, чтобы получить его, он решает приласкать поселенцев гетто. Комический эффект обеспечен: вчерашние гонители становятся такими же предупредительными, как собаки-поводыри, счастье появляется на пороге с присущей ему естественностью, и жизнь снова идет своим чередом, как будто ничего и не было.
Соня задумчиво смотрела на водную гладь, где теперь отражались освещенные фасады зданий.
— Но когда размах геноцида стал известен всем, — продолжила объяснять она, — всегдашние хулители Чаплина стали обвинять его в том, что он смягчил ужас происходящего; а он, который так великолепно предвосхитил этим фильмом историю, он им поверил, этим идиотам! Ему стало стыдно за то, что он снял эти несколько беззаботных минут… И даже за то, что он заставлял смеяться над ужасами нацизма.
Она кипела от ярости. Именно в этот момент я как нельзя более ясно увидел в ней юную девушку, которой она когда-то должна была быть. Она стучала ладонью по столу; наши стаканы, подпрыгивая, двигались к краю.
— Боже мой, это ведь самые острые моменты фильма! Именно потому, что, стирая трагедию, они подчеркивают систематический ужас. В течение нескольких секунд в этом всеобщем сумасшествии нормальные люди живут нормально; со всеми их небольшими достоинствами и мелкими недостатками… Завтра их ждет смерть, почти всех, а немногие выжившие никогда больше не узнают беззаботного спокойствия… Вот что снял Чаплин! Сам не зная того, он снимал последние мгновения беззаботности.
Когда Минна спросила, почему с самого начала и до последних дней все так доставали Чаплина, Соня ответила:
— Причина всегда была одна и та же: Америка предоставляла нам единственный выбор между убийцами и ассоциациями нравственности. Чаплин не терпел ни одних, ни других, ему пришлось заплатить за эту независимость мысли, и довольно дорого!
Затем, возвращаясь к моей книге, она сказала:
— Но если я правильно поняла, ваш двойник оказался не слишком чувствительным к этой сцене мира в гетто.
Нет, он был чувствительным к другому. Поднявшись со дна его бутылки, очевидность поразила его: никто в гетто не замечал сходства между цирюльником и диктатором! Его это настолько изумило, что он захотел предупредить об этом соседей, однако инстинктивно решил от этого воздержаться… И все же, все же то, что никто не реагировал, это было… Посмотрите (его глаза расширились до размеров экрана), посмотрите же: после пятнадцати лет амнезии цирюльник вернулся-таки в гетто; все присматриваются к нему, глядят только на него, говорят только о нем, и никто не видит, что он — точная копия Аденоида Гинкеля, портреты которого развешаны повсюду! Ни господин Жэкель, ни его жена, ни господин Манн, ни даже Ханнах! Никто! Ни малейшего намека на малейшие родственные черты, сближающие диктатора и цирюльника. Черт, что они слепые, что ли? Ханнах собирается на свидание с двойником тирана, а мадам Жэкель наряжает ее, будто она собирается к сказочному принцу! Все гетто радуется, наблюдая, как сиротка отправляется в лапы двойника Людоеда! Даже в зале Biograph Theater зрители находят вполне естественным и даже желательным, что Полетт Годдар готова связать свою жизнь с близнецом Адольфа Гитлера. «Это же повторение Гитлера. Черт возьми, — кричал про себя двойник, — надо предупредить малышку! Но нет, — поправлялся он, — условие, старик, кинематографическоеусловиестарина! И ведь все проглатывали это, как само собой разумеющееся. Это было еще одно подтверждение гениальности Чаплина! Чарли, решительно, ты — король! Но если отнестись к этому серьезно, — продолжал размышлять он, — еслиотнестиськэтомусерьезно, — заикался он про себя, — почему никто не замечает сходства между этим цирюльником и этим диктатором, что все это значит? Или, скорее, то, что они это замечают, но принимают безоговорочно, что это значит?»