- Они ни за что не управятся до темноты, - прошептал Дон.
- Может быть, это из-за страды, - прошептал я. - Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.
- Но если он был такой богатый, то вроде бы...
- А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?
- Бедняки, конечно, - прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там - бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника - медлительный, неумолчный - заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. - И он, значит, поглядывал на нее, - прошептал Дон. - Ему приходилось сидеть напротив нее, - скажем, за обеденным столом, - и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, - и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее - но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, - тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.
- Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, - прошептал я.
- Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.
- Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?
- Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.
- Значит, лучше ничего не видеть?
- Наверно. - Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию - так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность - в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, - она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.
Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, - ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая - у него была теткина походка, - стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.
- Он был одним из гробоносцев, - сказал Дон. - Как вам это нравится, синьоры?
- Моя не понимай, - сказал я. - Моя любить Италия. Любить Муссолини.
- Ты уже это говорил.
- Ладно. Тогда салют.
Дон посмотрел на меня - трезво и спокойно.
- Салют, - сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.
- Дон, - сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы - даль потеряла глубину, стала плоской - придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.
- Ладно, черт с ним, - сказал Дон. - Ты-то что предлагаешь? - Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать - вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, тогда вполне возможно.
- Ладно, - сказал я.
- Вот и именно, что неладно, - сказал Дон. - Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь - не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.
- Ладно, - сказал я. - Ладно. - Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось - мы увидели женскую фигуру в белом платье - и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:
- Трудяга. Хлопотун. - Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.
- Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, - сказал Дон.
- Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
- Вот именно, - сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи - в каждом глазе по огоньку.
- Ну, - предложил я, - скажи ей что-нибудь.
- Нам говорили, что его преподобие, - начал Дон, - что мы можем... Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. - Мы путешественники, путники; нам сказали... Ужин да кровать, на одну ночь.
Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер - как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.
- Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, - сказал Дон.
- А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.
- Может быть, - сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.
Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина - мы все еще следили за ней - взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:
- Похоже, что мы ее все-таки увидим.
- Откуда ты знаешь, что он не будет есть?
- Здесь? Ты что - не знаешь, где он? - Я смотрел на Дона. - Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.
- Откуда ты знаешь?
- Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать... Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: - Суп, синьора?
- Суп.
- Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. - Она поставила тарелки на стол. - Из Милана. - Она глянула через плечо на Дона.
- Вот там бы и оставались, - сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.
- Значит, он в саду, - сказал Дон.
- Откуда ты знаешь, где он?
Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.
- Я не знаю, - сказал он.
- Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?
- Ага. Моя не понимать итальянский.
- Я серьезно.
- И я серьезно, - сказал Дон.
Ветер все завывал у нас в ушах - как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.
III
В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, - и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру - и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.
Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то, что нам пришлось ждать, - он говорил тихо и торопливо, - в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос, - я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас - впервые - близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками - как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас - затравленные, несчастные.