Я знал, что моя мать, как и я, с детства жила в той же комнате. Тахта — не та, что теперь, но тоже большая и в том же месте (как раз против дивана) стояла там и тогда. На ней мать спала вдвоем с сестрой, моей теткой, матерью Иры. Нравы деревни не разлучали на ночь детей. О чем те шептались перед сном — Бог весть, но, думаю, именно от нее мать услыхала впервые, что в доме есть мара. Сестра была старше ее. Как-то она уехала по делам в Киев. Той же ночью дед прибежал на крик и нашел маму с головой под подушкой. Дрожа и плача, как и положено юной девушке, она рассказала, что видела в темноте привидение. Дед поднял ее на смех, но замолчал, услыхав о высокой женщине в белом платье с мережкой. Уилки ли Коллинз из сельской библиотеки, страстно прочитанный накануне и еще дремавший у изголовья, был тайным виновником кошмара, по крайней мере, костюмер его; существовали ли иные тайные причины (шепот сестры, ее уезд), — но, как бы то ни было, в ту давнюю ночь мать видела именно Женщину в Белом. И вот именно эта женщина в предрассветной тьме несколько часов назад беззвучно перешла порог моей спальни…
— Знаешь ли что? — сказала Ира, швырнув окурок точно меж двух кувшинок и потянувшись. — Ну и жара! На чердаке есть подсолнухи с прошлого года. Я хочу семечек. Пошли?
Я молча выбрался на кладки.
Чердак был запретной зоной, туда вела лестница из кладовой, ледяной, как погреб. На полках вдоль стен стояли кувшины, старые бутыли и фляжки зеленого и синего стекла — серого, впрочем, от пыли. Тут же были банки с маслом, с повидлом, с вареной смородиной и малиной. Дед болел редко и лекарствам из буфета предпочитал как раз их. В углах висел лук. Наконец, лестница упиралась в квадратный лаз с тяжелой квадратной крышкой, обитой по краям войлоком, которую стоило сил поднять. Свет едва пробивался на чердак сквозь два узких оконца, прикрытых к тому же с улицы ветками слив. Смотреть сквозь них нельзя было иначе, как только опустив надвижное стекло. Тут, в коричневой тьме, под скосами крыш было и впрямь много такого, с чем шутки плохи: это действительно была «нэ гра». Тут был сундук с полным дедовским охотничьим снарядом, от пороха до шомполов, исключая только саму двустволку, висевшую над кроватью деда; другой сундук с ядами; запас сухого горючего; сифоны с керосином. Керосиновые лампы всех сортов — от домашних «приталенных», с узкой ножкой и шляпкой абажура поверх стекла, до переносного фонаря в клети из железной проволоки — стояли тут же строем, как взвод. Старые фитили показывали язык из своих щелей. Отдельно пылились съемные колбы. Ира не нашла подсолнухов, которые грезились ей (верно, по ошибке), и дернула меня за рукав прочь. Но я еще задержался на миг подле маленькой астролябии и безопасного во всех смыслах граммофона с утерянной давно иглой. Мы вернулись к реке.
Не могу вспомнить, когда я взял из сарая весла. Но хорошо помню зато сам сарай и теплую его темь, не чреватую выходом мертвых дам. Этот же мирный мрак был мне приятен, как понимаю теперь, и на чердаке. Я заглянул еще в клозет и после того был готов к плаванию.
Мы отчалили тотчас. Дно лодки прошуршало по ряске и окунулось в свежую воду русла. Я неторопливо греб. Почему-то с Ирой мы плавали всегда на став. Ветер был в спину, мы миновали изгиб, и «Плакучие Ивы» стали виднеться прямо по курсу. Ира смотрела через плечо, порой зачерпывая через борт пригоршней воду. Сейчас, в моем глухом уединении, посреди чужой суши, многое мне кажется необычным, и даже какую-то горечь нахожу я в душе, пытаясь вспомнить те свои первые взгляды, которые бросал тогда исподволь (как и всегда, впрочем) под сень ив, слишком густую, чтобы что-нибудь рассмотреть. Но тогда, в лодке посреди реки, залитой солнцем, никакой горечи во мне, разумеется, не было, хотя все равно я был уже хмур (ночь не прошла даром), так что Ира даже заметила вскользь:
— У тебя мрачный вид. Что-то случилось?
Я мотнул головой. Может быть, тогда впервые в жизни (потом мы это склонны забывать) я вдруг захотел одиночества. Позже я его хотел не раз. И потому-то я знаю, что нынешняя тишина моего жилища по вечерам, моя неуверенность перед книжной полкой, молчание телефона, по которому некуда позвонить, беспредметная боль в душе, особенно перед сном, а по утрам кофейня Люка — все это мой тайный выбор; ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума.
— Смотри, — сказала Ира. — Там кто-то есть.
Мы плыли уже у «Плакучих Ив». Был полдень, зной. Река блестела под солнцем.
Я как раз зацепил веслом ряску — «поймал краба», — лодку развернуло кормой к берегу, и мне пришлось оглянуться, чтобы увидеть мельком какое-то странное серое существо между прибрежных кустов, убегавшее, как мне показалось, со всей возможной прытью в глубь двора. Я не понял, что это было, но Ира вдруг поднялась на скамье и закричала громко, с пронзительным взвизгом в голосе, как у деревенской бабы, который, вообще-то, порой был свойствен ей:
— Тетя Глаша! А, тетя Глаша? Продай семечек! У тебя есть? Продай!
И тут я разглядел старуху.
Впрочем, конечно, не разглядел, — этого успеть было нельзя, — а только увидел на миг, словно в старом альбоме иллюзий, где локоть девушки вдруг становится крючковатым носом, а ее волосы превращаются в шаль. Старуха обернулась к нам на ходу, но сразу юркнула в тень.
— Вот чорт! — сказала Ира. — Придется идти к ней… Причаливай. — И поддернула сарафан.
Мне идти никуда не хотелось — отчасти и потому, что я узнал старуху. Это было нетрудно: в деревне все хорошо ее знали. Она была божевильной (сумасшедшей) и, кроме того, горькой пьяницей до горячки. О причинах ее безумия мнения расходились. Одни говорили, что виной всему был самогон (им она торговала успешней, чем семечками), другие — старики — рассказывали, что в войну немцы расстреляли на ее глазах всю ее семью: мужа и детей, а ее изнасиловали. Мой дед говорил, что это брехня. При всем том жалости она ни в ком не вызывала, у детворы меньше всех. Правда, ее не дразнили, и хлопот у нее было больше со взрослыми: раз или два в год ее с шумом и воплями увозили в больницу. Но это ни к чему не вело, она вскоре вновь являлась на улицах, ни с кем не говоря, зато бормоча беспрестанно что-то себе под нос. Ходила она в мешке, как капуцин, перехваченном посредине поясом. Еще у нее была сумка, очень старая, с которой она наведывалась в магазины и — зачем-то — в лес. Для меня новостью было лишь то, что жила она, оказывается, в «Плакучих Ивах».
Впрочем, как тотчас же стало ясно, это было не совсем так. Мы прошли по едва видной тропке (я послушался Иру) в соседний двор, миновав обломки забора, давно сгнившего близ реки, и усадьба, таким образом, осталась сбоку. Двор был совсем маленький, узкий. На три четверти он порос бурьяном. Тень от ив не добиралась сюда, так что бурьян весь выгорел и пожух. Сейчас тут тоже был солнцепек. Единственное строение — белая мазанка размером с летнюю кухню — почти совсем развалилось, битые окна глядели мрачно, и из них, словно вата, вываливалась клоками пыль. Это было жилье старухи. Здесь, должно быть, она и варила свой самогон: подле крыльца лежали грудой бутыли. Совсем вросшая в землю собачья будка, давно, как видно, пустая, составляла все надворное хозяйство безумной. Сама она сидела тут же, на корточках, высоко задрав голые грязные колени и буравя нас взглядом. Можно было подумать, что так она сидит уже добрый час: она вовсе не двигалась. У ней были маленькие желтые глазки, как у мумии, и такие злобные, как у цепной собаки (не той ли, что жила прежде в будке?). Но в первый миг я вздрогнул и был поражен — глубоко, навсегда — видом ее настежь открытого паха, голого, с седыми прядками по бокам, огромного и, как мне тогда показалось, вздутого изнутри, который она отнюдь не думала прятать от нас. Ее мешок задрался почти под грудь. Рассказы деда вспомнились мне. Она между тем молчала, хотя Ира в десятый раз повторила ей свою просьбу. Наконец старуха шевельнулась.
— Полузгать? Семечек? Десять копиек, — сказала она басом, после чего легко поднялась, скрыв наконец свой ужасный пах, ушла в дом и вернулась с граненым стаканом в руке, полным, действительно, семечек. Ира дала ей монетку.
— Убогой, убогой надо дать, — забормотала быстро себе под нос старуха.
— Я уж дала, — сказала Ира.
— А он? — старуха вдруг вперила в меня взгляд, так что я сразу вспотел.
— Пойдем, — сказала мне Ира. Но я не двигался, чувствуя слабость в ногах.
— Он тоже лузгает? Что он лузгает? — бормотала меж тем старуха. — Он лузгает… лузгает… Тоську он лузгает! — вскрикнула вдруг она неестественно громко и, сев вновь на корточки, стала щелкать пальцами. — Тось-тось-тось! — быстро звала она так, как в деревне хозяева подзывают уток. — Тось-тось… ей заплатит… ей все заплатит… — бормотала она как во сне. — Всё… Тось-тось… Всё… Будь проклят! — опять крикнула ведьма и с размаху швырнула в меня монетку. Потом подхватилась с прежней легкостью и улизнула в избу. Машинально я поднял несчастный гривенник. Не знаю, верю ли в это теперь, но тогда я ясно видел, что упал он орлом.