маму за шею, поцеловала ее растрепанные волосы и прошептала:
– Если ты волнуешься из-за того, что папа не пишет, почему бы тебе не телеграфировать в редакцию газеты в Лавгроуве или его дядям и родне в Ирландию? Он наверняка в одном из этих мест.
Она ответила шепотом. Приглушая голос, было легче притворяться, что ничего не происходит.
– Роуз, ты смышленое дитя.
– Хочешь сказать, у нас нет для этого шестипенсовика? – храбро спросила я.
– О нет, к счастью, шестипенсовик у нас есть. Но, видишь ли, я не хочу, чтобы они узнали, что твой папа не сообщил нам, где находится. Они сочтут это странным.
– Ну, так и есть.
– Но не в том смысле, в каком поймут они, – с надеждой возразила она. – О, ничего не поделать, мы должны ждать. И со временем он напишет. Письмо может прийти прямо сегодня.
Мы поцеловались. Она отвела свои губы от моих, чтобы по-прежнему шепотом сказать:
– Не рассказывай остальным.
Меня поразило ее простодушие.
Из конюшни вышла Мэри, оглядела двор и, сообразив, что что-то не так, подошла к нам.
– Мама, не жди почту, сегодня вторник, а по вторникам никогда не случается ничего хорошего, – сказала она и умолкла.
В спальне начала упражняться Корделия. Мы втроем молча слушали ее гаммы. Потом она оборвала игру и повторила несколько тактов.
– Даже с кошками не сравнить, – сказала Мэри. – Кошки и то лучше попадают в ноты.
– Ах, дети, дети, – произнесла мама. – Не будьте столь нетерпимы к своей бедной сестре. Все могло быть гораздо хуже, если бы она родилась глухой или слепой.
– Она бы не заметила большой разницы, – сказала Мэри, – потому что, как и сейчас, не знала бы, что с ней что-то не так, и попала бы в одно из тех больших специальных заведений с садами, которые видно из окна поезда, и о ней бы заботились те, кто хорошо относится к глухим и слепым людям. Но для плохих скрипачей приютов нет.
– Приюты для плохих музыкантов, какая ужасная идея, – отозвалась мама. – Хуже всего было бы в заведении для обладательниц неприятного контральто. Оттуда доносились бы такие жуткие звуки, что люди боялись бы приближаться к нему по ночам, особенно в полнолуние. Но вы, дети, излишне жестоки к своей сестре, и если бы я вас не знала, то посчитала бы злюками. Кроме того, она не так уж безнадежна. Сегодня она и вовсе не плоха. Она стала играть намного лучше, чем раньше. Боже мой, это ужасно! Невозможно слушать, я должна попытаться помочь бедняжке.
Мама поспешила к дому по садовой дорожке, заламывая руки. Со стороны она походила на женщину, которая только что вспомнила, что оставила младенца без присмотра в комнате с горящим камином или опасной собакой. Мы с Мэри сели на ограду и стали болтать ногами, как вдруг я вспомнила об оковке в панталонах. В своем тайничке она потускнела, и я снова принялась ее натирать.
– Только послушай, как это нелепо звучит, – холодно сказала Мэри.
Иногда становилось тихо; мама не умела играть на скрипке, поэтому ей приходилось проговаривать или напевать свои наставления. В промежутках между ними Корделия повторяла свою мелодию, каждый раз без улучшений, но с новыми ошибками.
– Что здесь смешного? – произнесла Мэри сквозь зубы.
– Как же мне не смеяться, – ответила я. – Смешно, когда кто-то раз за разом падает на льду, тем более Корделии даже не больно.
Я знала Мэри как облупленную и чувствовала, что она прикидывает, не утереть ли мне нос, притворившись, будто знает, как поступили бы учителя в школе, и будто она слишком взрослая, чтобы считать падения на льду смешными. И все же я продолжала полировать оковку. Я была уверена, что она не поступит нечестно, ведь ее смешило, когда кто-нибудь поскальзывался, да и вообще, ей не очень-то хотелось обставить меня.
Внезапно она тихо произнесла:
– Вон по дорожке идет миссис Уир. С той своей кузиной из Глазго. Сейчас будут нас расспрашивать.
Мы знали, что делать. Я, потупив голову, продолжила свою работу. Мэри наклонилась надо мной и показала пальцем на оковку, словно только увидела на ней рисунок. Миссис Уир пришлось дважды обратиться к нам, прежде чем мы их заметили.
– Простите! – проговорили мы с нарочитым смущением, вставая. Конечно, нам не следовало переигрывать, но мы постарались извлечь из ситуации все возможное.
– Ваша старшая сестрица – знатная скрипачка, – сказала миссис Уир.
Мы сахарными голосками подтвердили, что так оно и есть.
– Эти детки неплохо бренчат на пианине, – обратилась миссис Уир к кузине. – Еще пешком под стол ходят, а день-деньской трудятся, долбят по клавишам.
В то лето мы увлекались арпеджио [5] и надеялись, что звуки стекают с наших пальцев, словно масло.
– Марси, ты даешь этим детям играть на своей пианине? – спросила кузина из Глазго глухим, замогильным голосом. – На пианине Элспет?
– А чего, они ж недурственно играют, – продолжала миссис Уир. – Сама-то я не умею. Мы с Элспет брали уроки у старика, что приезжал из Эдинбурга учить помещичьих дочек, да только руки у меня не из того места растут. Элспет это хорошо знала, а пианину мне оставила только из добрых чувств. Да еще те ложки с апостолами, – добавила она так, словно проворачивала нож в ране.
– У ней, видать, больше и не было ничего стоящего, – кисло заметила кузина из Глазго.
– Я б так не сказала, – отозвалась миссис Уир. – Ты, поди, каждый раз, как ставишь катушку ниток на швейную машинку, вспоминаешь про акции Коутсов, которые она оставила. Но она их оставила не тебе, не мне, а бедняжке Лиззи, у которой четверо детишек, а мужа убили при Омдурмане. – Ее взгляд обратился к окну фермы, откуда донеслась неровная, грязная музыкальная фраза, порожденная борьбой Корделии с инструментом. – Ваша мама замаялась ждать своего письма?
Мы стойко отметили про себя, что раздумья о бедственном положении Лиззи мгновенно навели ее на мысли о маме. Мы заняли позиции, словно теннисистки в ожидании подачи: колени полусогнуты, ракетки наперевес, глаза ловят мяч.
– Нет. Она просто пошла помочь Корделии. Наша музыка, – сказала Мэри с улыбкой, – для нее важнее всего на свете.
– Но она, видать, извелась по вестям от вашего папы, – заметила кузина из Глазго без намека на такт.
– О да, – безмятежно ответили мы.
– Мама не привыкла обходиться без папы, – сказала я. – Он никогда не уезжал из дома.
– Только чтобы выступать на политических собраниях, но всегда возвращался на следующий день, – добавила Мэри.
– Тогда, значит, ваша мама здорово тревожится, – сказала кузина из Глазго.
Мы снова улыбнулись.
– Ну, ее беспокоит, что он далеко и она не может за ним присмотреть, – подтвердила я. – Он рассеянный, как все великие писатели.
– А, так ваш папа – великий писатель? – спросила кузина из Глазго. – Хи-хи. Хи-хи. Навроде Робби Бернса?
– Нет, вроде Карлайла, – ответила Мэри.
– Э-гм, – сказала кузина из Глазго.
– Я объясню, чем он похож на Карлайла, если желаете послушать, – предложила Мэри. Это была чистая бравада, и я испугалась, что ее выведут на чистую воду.
– Нет, не сейчас, – ответила кузина из Глазго. – Но он рассеянный. Понятно. Значится, вашей маме он не написал. И часто он не пишет?
– Ну, он нечасто уезжает из дома, и это не нам он не пишет, так что не знаем, – невозмутимо ответила Мэри с усталым видом ребенка, разговаривающего с глупым взрослым.
– По правде сказать, никто у нас отродясь не натирал оковки так ярко, как эти детишки, – произнесла миссис Уир.
– Я не знаю вашу маму, – сказала кузина из Глазго, – но она, кажись, страх как беспокоится. Из-за чего-то.
– О да, она беспокоится, – ответила я. – Она всегда беспокоится за папу.
Повисло молчание, и миссис Уир снова начала было говорить что-то насчет оковки у меня на коленях, но тут кузина из Глазго с приторной улыбкой спросила:
– А почему ваша мама беспокоится за вашего папу?
– Он совершенно безнадежен в денежных вопросах, – ответила я простодушно. Я почувствовала, как Мэри глубоко вдохнула, а миссис Уир смущенно пошевелилась, но не отрываясь смотрела в глаза кузине из Глазго.
– А как это ваш папа безнадежен в денежных вопросах? – почти до смешного непринужденно осведомилась кузина из Глазго.
– Ох, Джинни, полно тебе… – начала миссис Уир, но я ее перебила.
– Ему присылают чеки,