Жена Георга не ответила.
Американцы увезли меня в Бредштадт. Мы остановились перед бывшим зданием госпиталя и прошли через двор, заполненный солдатами. Они курили, прогуливаясь небольшими группами. Ни один не отдал честь конвоировавшим меня офицерам.
Мы поднялись на второй этаж, и меня ввели в маленькую комнату. Там находилась койка, два стула, стол и посередине печь и ведро с углем. Маленький брюнет велел мне сесть на стул.
Немного погодя вошел солдат. Он был ростом около двух метров, широкоплечий. Солдат развязно приветствовал обоих офицеров. Те называли его просто Джо. Поговорив с ним по-английски, они направились к двери. Я поднялся и стал навытяжку, но они вышли, не взглянув на меня.
Солдат сделал мне знак сесть и сам уселся на койку. Он опустился медленно, тяжело. Койка заскрипела, он раздвинул ноги и прислонился к стене. Не спуская с меня глаз, он вытащил из кармана какую-то маленькую плиточку, развернул ее, засунул в рот и принялся жевать.
Прошло довольно много времени. Солдат не сводил с меня глаз, и я начинал чувствовать себя неловко под его пристальным взглядом. Я повернул голову и стал смотреть в окно. Стекла в нем были матовые, и я не мог ничего видеть. Я посмотрел на печку. В комнате была и батарея, но, по-видимому, центральное отопление не действовало. Печка топилась, и было очень тепло.
Прошел еще час. Вихрем ворвался маленький подвижный офицер, уселся за стол и начал меня допрашивать. Я рассказал все, что знал.
После этого меня таскали из тюрьмы в тюрьму. В тюрьме мне было не так-то уж плохо. Я хорошо питался, и у меня совершенно прекратились припадки. И все же время тянулось очень медленно. Я мечтал, чтобы скорее все кончилось. Вначале меня очень тревожила судьба Эльзи и детей. С чувством огромного облегчения я узнал, что американцы не посадили их в концлагерь, как я того ожидал. Я получил несколько писем от Эльзи и сам мог ей писать. Иногда я размышлял о своей жизни. Удивительное дело - только мое детство казалось мне реальным. Правда, обо всех последующих годах у меня сохранились очень детальные воспоминания, но они походили скорее на воспоминания от произведшего глубокое впечатление фильма. Я как бы наблюдал самого себя в этом фильме, видел, как я говорю и действую, но мне казалось, что все это происходит не со мной.
Мне пришлось в качестве свидетеля обвинения повторить все свои показания на Нюрнбергском процессе. И здесь, на скамье подсудимых, я впервые увидел некоторых высоких партийных сановников, которых знал лишь по фотографиям в газетах.
В Нюрнберге мою камеру посетило несколько человек, и в частности один американский подполковник. Он был высокий, розовощекий, с фарфоровыми глазами и белыми как лунь волосами. Он хотел знать, что я думаю о статье, появившейся обо мне в американской прессе. Он перевел ее мне. В ней говорилось, что я "родился одновременно с рождением века и, по существу, как бы символизирую полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма..."
- И нужды, господин полковник.
Он с живостью сказал:
- Не называйте меня господином полковником.
Молча окинув меня взглядом, он стал задавать мне вопросы, делая ударение на "вы".
- А сами вы испытывали нужду?
Я посмотрел на него. Он был розовый, чистенький, как холеный младенец. Ясно, он не имел никакого представления о мире, в котором я прожил.
- Да, и немалую.
Он произнес внушительно:
- Это не извинение.
- Я не нуждаюсь в извинениях. Я повиновался.
Он покачал головой и спросил с серьезным и огорченным видом:
- Как вы объясняете, что могли докатиться до такого?
Я подумал и ответил:
- Выбор пал на меня из-за моих организаторских способностей.
Он внимательно посмотрел на меня - у него были голубые глаза куклы, покачал головой и сказал:
- Вы не поняли мой вопрос. Вы и до сих пор убеждены, что необходимо было уничтожать евреев? - спросил он после короткой паузы.
- Нет, теперь я в этом не убежден.
- Почему?
- Потому что Гиммлер покончил с собой.
Он удивленно взглянул на меня, и я продолжал:
- Это говорит о том, что он не был настоящим начальником. А если он не был настоящим начальником, то он мог мне лгать, представляя уничтожение евреев как необходимость.
- Следовательно, если бы пришлось начать все с начала, вы бы не сделали этого?
- Сделал бы, если бы получил такой приказ, - ответил я.
Он секунду смотрел на меня, его розовое лицо побагровело, и он с возмущением воскликнул:
- Вы бы действовали вопреки вашей совести?!
Я стал навытяжку и, глядя прямо перед собой, сказал:
- Простите, мне кажется, вам непонятна моя точка зрения. Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг - повиноваться.
- Но не такому жуткому приказу! - воскликнул американец. - Как вы могли?.. Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?
Я устало ответил:
- Мне без конца задают этот вопрос.
- Ну и что же?.. Что ж вы отвечаете?
- Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе бы я не мог продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином "единицы". И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город, добавил я.
Американец со злостью возразил:
- Летчик никогда не уничтожал целый народ!
Я задумался над его словами:
- Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это.
Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль.
- И вы не испытываете угрызений совести? - снова заговорил он.
- При чем тут угрызения совести? Возможно, уничтожение евреев и было ошибкой, но не я отдал такой приказ.
Он потряс головой.
- Я не об этом... Но вот теперь, когда вас арестовали, вы, быть может, иногда думали о тысячах несчастных людей, которых вы послали на смерть.
- Да, иногда.
- Ну а когда вы думаете об этом, что вы чувствуете?
- Ничего особенного я не чувствую.
Его голубые глаза с невыносимой настойчивостью остановились на мне. Он снова потряс головой и - в его голосе удивительно сочетались жалость и отвращение - тихо произнес:
- Вы совершенно бесчеловечны.
Он резко повернулся ко мне спиной и вышел. Я почувствовал облегчение. Эти посещения и разговоры очень утомляли меня, и я считал их совершенно бесполезными.
После того как я дал показания на Нюрнбергском процессе, американцы передали меня полякам. На этом настояли поляки - ведь Освенцим находится на их территории. 11 марта 1947 года, почти год спустя после моего ареста, начался процесс. Он состоялся в Варшаве, в большом зале с голыми белыми стенами. Передо мной установили микрофон, и благодаря наушникам, которыми меня снабдили, я одновременно слышал по-немецки перевод всего того, что говорилось по-польски.
Когда кончилось чтение обвинительного акта, я попросил слова, поднялся, стал навытяжку и сказал:
- За все что произошло в Освенциме, ответственность несу только я, мои подчиненные тут ни при чем. Но я хотел бы только внести некоторые поправки, касающиеся лично меня.
- Вы будете говорить в присутствии свидетелей, - сухо произнес председатель суда.
Началось бесконечное шествие свидетелей. Меня поразило, что поляки вызвали их в таком количестве, дали себе труд (и, по всей вероятности, понесли немалые расходы) доставить свидетелей со всех концов Европы. Присутствие их было ни к чему. Ведь я ничего не отрицал. На мой взгляд, это было совершенно напрасной потерей времени и денег. Видя все это, я окончательно усомнился в том, что славяне когда-либо дадут миру расу начальников.
Между прочим, некоторые из свидетелей пороли такую чушь, что это заставило меня несколько раз выйти из себя. Так, например, один утверждал, что сам видел, как я застрелил охранника. Я попытался объяснить судьям, что будь я даже тем чудовищем, которым свидетели хотят представить меня, никогда бы я ничего подобного не сделал - это противоречит моей чести офицера.
Другой свидетель говорил, будто видел, как я приканчивал расстреливаемых. Я снова объяснил, что такой факт сам по себе был невозможен. Пристреливать заключенных - дело начальника взвода эсэсовцев, а отнюдь не коменданта лагеря. Комендант лагеря мог присутствовать при расстрелах, но никак не стрелять сам. Это противоречило бы уставу.
Однако было совершенно ясно, что суд не придает никакого значения моим словам. Судьи старались использовать все, что я говорю, главным образом против меня самого. Как-то прокурор воскликнул: "Вы уничтожили три с половиной миллиона человек!" Я попросил слово и ответил: "Прошу прощения, я уничтожил лишь два с половиной миллиона". По залу пронесся гул, и прокурор крикнул, что я должен был бы постыдиться подобного цинизма. Но ведь я ничего предосудительного не сказал, я только уточнил цифры.