не считал. Еврей, женатый на еврейке, хотя бы дома может забыть о том, что он еврей. У еврея, женатого на арийке вроде моей матери, всегда перед глазами ее лицо – тут уж не забудешь.
– А на немецком он не писал?
– Видите ли, мы же не судетские немцы и не пражские евреи. Конечно, благодаря идишу немецкий был ему ближе чешского. Он настаивал, чтобы мой брат был хорошо образован – знал немецкий. Сам он читал Лессинга, Гердера, Гете и Шиллера, а вот его отец был даже не городской еврей, он жил в селе, держал там лавку. С чехами такие евреи общались по-чешски, но в кругу семьи говорили только на идише. Обо всем этом отец писал: о бездомности за чертой бездомности. Один из рассказов называется “Язык матери”. Всего три странички про еврейского мальчугана, который говорит на книжном немецком, на чешском без местечкового акцента и знает язык еврейского простонародья. Бездомность Кафки, осмелюсь сказать, не шла ни в какое сравнение с бесприютностью моего отца. Как и у всех пражских евреев, у Кафки был в крови девятнадцатый век. Кафка хотя бы был литератором. У отца же не было ничего. Останься он в живых, нас, я думаю, мало бы что связывало. Я бы думал: “Отчего этот человек чувствует себя таким одиноким? Отчего он такой печальный и замкнутый? Стал бы революционером – не сидел бы сейчас, обхватив голову руками, весь в раздумьях о том, кто он и откуда”.
– Во всем мире сыновья не скупятся на мысли о собственных отцах.
– Когда я приехал в Нью-Йорк и написал вам письмо, я сказал Еве: “Я чувствую сродство с этим великим человеком”. Имея в виду отца и его рассказы. С тех пор как мы перебрались сюда из Европы, я прочитал пятьдесят американских романов о евреях. Живя в Праге, я и не знал о том, какой размах имеет этот поразительный феномен. В Чехословакии в те годы, меж двух войн, мой отец слыл чудаком. Даже если бы он захотел напечатать свои рассказы, кто бы их взял? А даже если бы он их напечатал, все две сотни, кто бы ими заинтересовался, на такую-то тематику? А вот в Америке отец мог бы прославиться. Эмигрируй он до моего рождения, переберись в Нью-Йорк в свои тридцать с хвостиком, он встретил бы тут поддержку и публиковался в лучших журналах. И стал бы не очередным убитым евреем, а кем-то больше. Раньше я годами об отце не вспоминал, а теперь каждую минуту думаю: что с ним было бы, окажись он в той Америке, в которой оказался я? Как сложилась бы его судьба здесь? Сейчас бы ему исполнилось семьдесят два года. Меня не оставляет мысль, что он мог бы стать великим еврейским писателем.
– Его рассказы и впрямь так хороши?
– Я не преувеличиваю его талант. Он был глубоким, удивительным писателем.
– Как кто? Шолом-Алейхем? Исаак Бабель?
– Могу лишь сказать, что он был лаконичным, скромным, застенчивым, на свой особый манер. Он мог быть любым – страстным, красноречивым, эрудированным. Нет, идиш у него не похож на идиш Шолом-Алейхема. Скорее это флоберовский идиш. Последнее, что он написал, десять коротких рассказов о нацистах и евреях, – самое печальное свидетельство о тех страшных временах, которое мне доводилось читать. Речь в них идет о семье того нацистского офицера, с кем они вечерами играли в шахматы. Об их встречах, по-своему волшебных. “Рассказы о шахматах” – так он их назвал.
– Что стало с этими рассказами?
– Они, как и мои книги, остались в Праге. А именно у моей жены. А моя жена в последнее время ко мне не расположена. Из-за меня она начала пить. Из-за меня наша дочь свихнулась и переехала жить к тетке. Из-за меня жену донимает полиция. Думаю, отцовских рассказов мне теперь не видать. Мама ходит к ней, просит отдать мужнины рассказы, но жена в ответ лишь жалуется ей на мои измены. Показывает снимки всех до одной моих возлюбленных – в раздетом виде. Их я тоже, к сожалению, оставил вместе с книгами.
– А она не уничтожит рассказы вашего отца?
– Нет-нет. У нее рука не поднимется. Ольга ведь тоже писатель. В Чехословакии она хорошо известна – и как писательница, и как пьяница, и как шлюха. Вам бы она понравилась. В свое время она была прелестна: длинноногая, с серыми кошачьими глазами, и книги писала прелестные. Ольга – женщина в высшей степени покладистая. Конфликтует она только со мной. А любой другой мужчина что ни пожелай – все исполнит. Из кожи вон будет лезть. Вот если бы вы поехали в Прагу, познакомились там с Ольгой, а она бы в вас влюбилась, то она, при правильном подходе, отдала бы вам рассказы. Она обожает любовь. Ради любви она готова на что угодно. Американский писатель, гений, знаменитый, хорош собой и не строит, бесстыднее некуда, из себя американскую невинность, – попроси вы у нее рассказы моего отца, Ольга вам их отдаст, я уверен. Главное – не завалить ее преждевременно.
Прага, 4 февраля 1976
Каждый вторник по вечерам у Кленека – дома он сам или нет – проходят шикарные вечеринки. В данный момент Кленек во Франции, снимает там фильм. Поскольку формально он все еще женат на немецкой баронессе, то по чешским законам половину года может проводить за границей, якобы с супругой. Путь в чешскую киноиндустрию с некоторых пор для него закрыт, но он по-прежнему живет в палаццо и даже общается со старыми друзьями, хотя многие из них объявлены заклятыми врагами режима. Никто не знает, за что ему такие привилегии, – вероятно, Кленек нужен для пропаганды, чтобы было кого предъявлять иностранным критикам как пример творческого человека, который живет как ему заблагорассудится. Кроме того, отпуская его работать за рубеж, они гребут налоги с его немалых заграничных гонораров. А еще, объясняет Болотка, не исключено, что Кленек – агент.
– Вероятно, он передает им всякое-разное, – говорит Болотка. – Но это не имеет значения. Никто при нем ничего не говорит, и сам он это знает, и те тоже.
– Тогда в чем смысл?
– Смысл в том, что Кленек доносит не про политику, а про секс. Его дом нашпигован жучками. Тайная полиция прослушивает магнитофонные записи с его вечеринок. Шныряет вокруг, подглядывает в окна. Работа у них такая. Иногда им удается увидеть нечто пикантное. Что приятно разнообразит пошлость и мерзость их рабочей рутины. Им это на руку. Всем это на руку. К Кленеку ходят пятнадцатилетние девочки. Разоденутся как проститутки и приезжают чуть ли не за сотню километров. Всех их, даже школьниц,