В институте, за самодеятельность, Гарусова премировали аккордеоном (играть он еще в детдоме научился). Инструмент, красивый и новенький, кнопка к кнопке, стоял в углу на столике. Зоя радовалась, а про себя прикидывала, как через несколько лет на этом же месте будет стоять телевизор. Плохо ли? В кино ходить не надо.
А вот Гарусов — тот, пожалуй, не был счастлив. Жили они с Зоей хорошо, и Ниночку он любил, ничего не скажешь, а чего-то все не хватало. По-прежнему чувствовал он неопределенную тоску, похожую на голод, хотя он теперь не голодал, напротив, хорошо питался. Чем-то еще тоска была похожа на жалость — жалко было Зою, Ниночку, других людей, куклу в пустой блокадной квартире, лежавшую, раскинув руки, на холодном полу, разбомбленные дома, которые погибали, как люди. Особенно по ночам ему не давали покоя разные мысли. В комнате было жарко. Лежа рядом с горячим Зоиным боком, Гарусов не спал и вспоминал всю свою жизнь, все, что видел, встретил и что потерял. Иногда ему снились старые сны: много ворон.
* * *
В институте дела Гарусова шли по-прежнему хорошо, даже лучше прежнего и в учебе, и в самодеятельности, и в комсомольской работе. Любое поручение Гарусов выполнял на высоком уровне, вдумчиво, добросовестно, правда, несколько сухо. Даже в самодеятельности сухо танцевал и играл на аккордеоне. Говорил он короткими фразами, делая между ними веские перерывы. Среди своих сверстников он, хоть и маленький, казался старше. Сейчас, когда Гарусов женился, он еще больше отошел от беззаботной студенческой братии и от этого иногда страдал.
Еще до женитьбы, когда Гарусов жил в общежитии, завелся у него приятель Федор Жбанов — толстый, румяный великан, бездельник и бабник. Вот со Жбановым Гарусов отчасти дружил. Трудно сказать, что их между собой связывало, очень уж они были разные: Гарусов — маленький и сдержанный, Жбанов — большой и разболтанный. Оба относились друг к другу критически, но с симпатией. Гарусова, пожалуй, привлекали в Жбанове его способности, а также полное к ним равнодушие. Несмотря на способности, он учился плохо, потому что презирал науку, книги, профессоров, доцентов и ассистентов, а заодно и академиков. Вообще — всех тех, кто стоял над ним и пытался им командовать. Весь год он валял дурака, не ходил на лекции, а когда очень уж начинали прижимать с посещением, демонстративно садился в первый ряд, ничего не записывал и улыбался. Этим он доводил до бешенства нервных профессоров. Один из них даже потребовал, чтобы на его лекции больше не пускали «этого Гаргантюа». Так проходил семестр. А перед самым экзаменом Жбанов ложился в сапогах на свою койку, лицом вверх, брал учебник и, держа его перед носом, перелистывал минут двадцать — полчаса. Этого ему было достаточно, чтобы сдать предмет на тройку, а то и на четверку. Больше четверки ему никогда не ставили — просто за наглость.
Время от времени Федор Жбанов покидал общежитие и, по своему выражению, «уходил в народ», то есть поселялся у какой-нибудь женщины. Успех у женщин он имел необыкновенный, хотя не был с ними ни ласков, ни даже внимателен, — а вот поди ж ты. Сила тут, что ли, действовала какая-то. За право временного владения Жбановым всегда сражались три-четыре претендентки. Пробыв в нетях недели две-три, а то и месяц, Жбанов возвращался в общежитие и вновь осваивал свою койку, которую в его отсутствие оберегал Гарусов, чтобы не заняли. Охотников занимать, впрочем, не находилось, потому что под богатырским телом Жбанова койка прогнулась почти до полу. Федор возвращался как когда, иной раз обласканный, одетый-обутый, а то и обобранный, всяко бывало. О своих приключениях он разговаривать не любил, на расспросы отмалчивался. Вернувшись в общежитие, он на некоторое время присмиревал, отсыпался, а потом опять входил в силу, и начиналось то же самое.
Однажды Гарусову по комсомольской линии поручили провести со Жбановым беседу о его моральном облике. Гарусов, будучи добросовестным во всем, и к этому поручению отнесся ответственно, подготовил текст и аргументацию, со ссылками на литературу. Однако, как только он начал беседу, Федор расхохотался, обозвал его неприличным уменьшительным именем, взял на руки и вынес в коридор, а дверь за собой запер. Гарусов постоял-постоял за дверью, поскребся в нее, несколько раз окликнул Федора, но, не получив ответа, ушел гулять по городу, просто куда глаза глядят. В тот самый вечер его и встретила Зоя далеко от дома. Когда он вернулся, дверь была уже отперта и Жбанов нахально храпел. Больше к разговору на эту тему они не возвращались — беседа проведена, и ладно.
Когда Гарусов женился на Зое и некоторое время прожил с ней, он понемногу все чаще стал вспоминать Федора Жбанова. В сущности, думал Гарусов, он теперь сам по моральному облику не выше Жбанова — живет с женщиной, она его кормит и стирает ему белье. А что он расписан, то это значения не имеет, потому что дело не в бумажке. Думал он о Жбанове довольно упорно и все больше о нем скучал. Он сказал Зое, что хочет пригласить к себе товарища, как она на это посмотрит? Зоя посмотрела серьезно, уговорила Гарусова подождать до получки, а то и принять человека нечем будет. Назначили день. Зоя купила бутылку, испекла пирог, сделала холодное, накрыла на стол. Стали ждать гостя, приодетые: Зоя в голубом крепдешиновом, Гарусов в новом костюме. Он все беспокоился, хорошо ли будет, потирал маленькие руки и поправлял на столе то тарелки, то скатерть.
Жбанов явился с большим опозданием, уже пьяный, и привел с собой женщину, тощую и немолодую, вроде накрашенной щуки. Женщину звали Наиной, и она обижалась, когда ее называли Ниной. За столом она ерзала, будто сидела на гвозде, комнату Гарусовых не одобрила: «Мало модерна». Водку пила жеманно, отставив мизинец, как пистолет. Пирога и закусок есть не стала, спросила маслин, но их у Зои не оказалось. Федора Жбанова быстро развезло, он побледнел, сердито сверкал глазами и без всякой церемонии осаживал свою даму. Увидев аккордеон, потребовал, чтобы Гарусов сыграл «Жулик из Малаховки». Гарусов такой песни не знал, Жбанов начал было ее петь, но запутался, разорвал на себе галстук и, в конце концов, выгнал Наину вон: «Чтобы я тебя никогда больше не видал, гиена поджарая». Пока Наина, плача черными слезами, одевалась в прихожей, Гарусов успел ее пожалеть до живой боли и охотно вызвался провожать домой. По дороге Наина плакала, жаловалась на Жбанова, ругала его котом и плесенью, грозилась написать в профком и местком, требовала, чтобы Гарусов оказал давление по комсомольской линии. Гарусов молчал и жалел ее все больше. «Ах, все вы заодно!» — сказала Наина и дала ему пощечину, не больно, как-то почти мимо, узенькой слабой рукой, и быстро пошла вперед, он за ней. Тут она начала нехорошо ругаться, и жалость Гарусова достигла предела. Кончилось это тем, что она вошла в какой-то подъезд с криками: «К первому попавшему!» Гарусов постоял у подъезда, подождал с полчаса, не дождался и пошел домой, совсем растерзанный жалостью и недоумением. Когда он вернулся, Федор Жбанов, как был в костюме и в сапогах, спал на супружеской кровати, а Зоя сидела у стола и плакала прямо на пирог. Легли они с Гарусовым на полу. Жбанов всю ночь храпел смертным храпом, а утром покаянно опохмелился и ушел. Больше о том, чтобы пригласить к себе товарища, Гарусов не заикался.
Так постепенно проходило время. Гарусов все так же хорошо учился, и все так же ему чего-то не хватало. А Зоя еще больше пополнела, была довольна своей судьбой, и только хвалить ее не решалась: еще сглазишь. Ниночка подрастала и становилась хорошенькой, вся в отца, слесаря-механика. Зоя этого сходства боялась — как бы Гарусов не разлюбил девочку — и часто, глядя на дочь, говорила фальшивым голосом: «Ну, вылитая я в ее годы». И напрасно. Гарусову было все равно, на кого похожа Ниночка — на слесаря-механика или на мать. Девочка звала его «папой», цеплялась за его руку на улице. Иногда, когда она обнимала его за шею, Гарусов чувствовал что-то такое в груди, словно бы его сердце хотело и не могло раскрыться и толкалось изнутри в сердечную сумку.
Новый интерес в жизни Гарусова появился, когда он попал в научный кружок при кафедре автоматики. Привлекла его туда старший преподаватель кафедры Марина Борисовна Крицкая. Она же и руководила кружком, хотя номинально руководителем числился заведующий кафедрой профессор Темин, заслуженный деятель науки и техники, который, получив «заслуженного», от науки отбился, метил выше и на кафедре бывать почти перестал.
В институте Марину Борисовну вообще любили, хотя считали чудачкой и отчасти над ней посмеивались. Целые анекдоты ходили о ее рассеянности, доброте и нелепости. Будучи нелепой, рассеянной и доброй, Марина Борисовна за много лет так и не успела защитить диссертацию. Рассказывали, впрочем, что диссертация у нее была уже готова, но она ее потеряла. Как потеряла? Да так, самым буквальным образом, где-то выронила. Что ж, вполне возможно. Марина Борисовна всегда что-то теряла. Это была невысокая изящная женщина с крохотными ногами и руками, с пучком вечно растрепанных полуседых волос, из которых поминутно падали шпильки. Ходила она как бы танцуя, на полупальцах, по-кенгуровому поджав к груди маленькие руки. Вечно она куда-то спешила, о ком-то заботилась. Чужие дела горели в ней неугасимым пламенем. Студентов она любила самозабвенно, хотя они ужасно ей врали. Врать ей было легко и стыдно — стыдно потому, что легко. Она сразу верила и бежала на помощь. Скажем, студент оправдывал свою неподготовленность болезнью матери. Что тут начиналось! Чем больна? Кто лечит? В больнице? В какой больнице? Чего доброго, она способна была отнести туда передачу! Студент потел холодным потом и сам не рад был, что с нею связался. Зато подлинные неудачники, хвостисты и отчисленные, чудаки и сумасшедшие летели на нее как мухи на мед. Денег и времени у нее никогда не было — все уходило в людей.