Ознакомительная версия.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный испуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.
Бывало и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом, как мать ворчала, издыхали — маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх…люди, бывало, не жалели, а озеро… и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему Небесное… А вот сосновоозерские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, — вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось под вечер, хмельные и ублаженные рыбаками на зимнем неводе — кули мороженых окуней и чебаков гремят в кузове, — с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь прихваченную нежным льдом и утаенную снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лед, и редко-редко, кто выгребал к полынье… Но и это случалось не всякую зиму — озеро жило смирно и терпеливо.
* * *
До седой щетины услышу, бывало, песнь: «Школа моя деревянная… Время придет уезжать, Речка за мною туманная, Будет бежать и бежать…», и слезы притуманят глаза, и тихо вызреет в тумане и моя школа. Узкая, двухэтажная, похожая на черный скит, выплывший из тумана веков, красовалась школа на высоком яру, и, когда озеро замерзало, мы, ученики, не накидывая телогреек, всем скопом высыпали на лед, и школьная техничка, большая, костистая тетка Арина, закаленная в боях с неслухами, яро звонила в медное ботальце, потом ревела до сипоты и даже грозилась метлой. Но все без проку. В средних классах после звонка за партами маячили лишь девчонки, да и то самые послушные. Тогда на берег гневной ратью выходили учителя с директором; слепли на миг от праздного ледяного сияния и, может быть, помянув свое отрадное малолетство, хотели улыбнуться — губы их мягчели и плыли в улыбке, но учителя тут же спохватывались, вспоминали, что они давно уже не дети, да к тому же педагоги. Директора и некоторых учителей, гораздых при случае открутить ученику ухо, мы побаиваивались, поэтому хоть и ни шатко ни валко, в раскачку, все же выбирались на крутой берег, где нас упреждали, что будем мыть школу, абы знали, огольцы, наперед, как срывать уроки..
Но учеба в ледяной день волочилась через пень-колоду. Эхом слышу: серчает сквозь пушкинские стихи Пелагея Сысоевна, огрузло стареющая, но еще по-мужичьи матерая, крутонравая:
— …Я помню чудное мгновенье — грозными очами осаживая егозливых, игривых пареньков, вколачивает Пелагея Сысоевна нежную барскую любовь в пропахшие назьмом и озерным ветром, вихрастые головы. — Байбородин, успокойся!., передо мной явилась ты… Тимофеев, сядь смирно!., как мимолетное виденье… Машанов, вон из класса!., как гений чистой красоты… Белобородов, без родителей не приходи… В томленьях грусти безнадежной…
Потом я слышу физику…
— Краснобаев, ты что, смотришь в книгу, а видишь фигу?! Читал, читал, а пересказать не можешь. Беда с тобой… Садись… И чему ты все улыбаешься, чему улыбаешься, я спрашиваю? У меня на лице ничего смешного не написано… Опять улыбаешься, опять в окошко уставился… Ага, ладно… Вот что, дорогой мой… — я жду: вот она махнет обреченно рукой: мол, иди-ка ты лучше в коридор, там поулыбайся, и тогда я, счастливо распахнув телогрейку на сопревшей груди, убегу на лед, и…в душе моей уже ликующе играет молодой лед… но физичка насмешливо велит: — Иди-ка, Ваня, к доске, поулыбаемся на пару, а то, я гляжу, больно улыбчивый стал…
Но какая доска-тоска, какая физика, прости Господи, когда сияет в душе синий лед, когда перед обмершим взором выстилается, заманчиво сверкает и зовет… зовет раскатистым звоном ледяная степь, где на облысках вот-вот взвизгнут беговые коньки «дуты» и «норвеги», и нету… нету моченьки слушать законы про несчастные тела, которые в воду погружают, сжимают, нагревают, а то и похлестче — расщепляют. К тому же в окошко невпопад, по-апрельски улыбчиво светит солнышко, от его угрева долит в сон, и голова сморенно клонится к парте, с густо закрашенными к осени фиолетовыми чернильными пятнами и варна-чьими письменами; а учительские слова, не проникая в голову, назойливой мухой жужжат и кружат под потолком, затем кутают словно стеганым одеялом. Спать охота… бежать на лед охота.
* * *
Кажется, лишь дети, и чаще деревенские, да редкие взрослые, милостью Божией в утаенных заводях души уберёгшие детство, могут сладостно и нетерпимо, с щемящим и певучим счастьем ощущать, потом запальчиво или пронзительно грустно переживать времена года, их сказочные межи. Вот межа по-сентябрьски желтая, с небесной просинью, когда уморенная, огрузло зеленая листва жухнет и облетает, когда душа человечья, уже не сдавленная суетной летней плотью, полегчавшая, по-осеннему сквозна и проглядна, и готова, кажется, вот-вот повеяться к небу; а вот ядрено хрустящая от мороза, синевато печальная, снежная межа, где сугробы, словно чистые и вымороженные холсты твоей души, где рябиново засияют святые письмена; а вот межа, обрызганная мелким вешним листом, похожим на ангельский смех малого чада, в ожидании счастья отпахнувшего ясные глаза к Божьему свету. И за всякой межой, чудилось в детстве, нас что-то благостное поджидает, и перемены в небе, в лесу, на озере, в поле и нам сулят дивные, похожие на чудо перемены.
Но с вечерней паутиной у глаз и довременной усталью чуешь, что и радость-то вся, и душевное обмирание лишь в трепетном, нескончаемом ожидании, после коего приступает все та же суетная пустота. И жаль, что уже ничего не ждешь, что напоминало бы душе о чуде; жаль, что глаза, окутанные серой житейской мглой, приослепли, и уже не видят, как выжелтели листья и посыпались… посыпались сквозь осенний туман на инистую, построжавшую землю; а вот и Покровский снег, густой и тихий, обряжает землю на долгий зимний сон, а вот и стылая бледная ночь в серебристой россыпи звезд, когда озеро вдруг замерзало…
Проглядев, пропустив межу, лишь бездумно отметишь в сознании перемену земли, незряче глядя в заснеженный березняк, в синеватую ледяную пустошь, и грустно, и совестно, и тягостно на душе, словно нечаянно слился взглядом с чистым, глубоко в тебя проникающим, терпеливо ждущим детским взором, будто сам Отец Небесный печально всмотрелся в тебя… Утупишь глаза в землю — нечем ответить ясному взору, сквозняком гуляет в душе тоскливая пустота — и, ссутулив спину, болезненно сморщившись в ненависти к себе, поспешишь в крикливое и пестрое многолюдье, чтобы забыть о недавнем стыде, заглушить его невнятным бормотанием голосов, мельканьем стертых лиц и мимолетных ощущений, утопить в житейском суетном азарте и не мучиться больше. А мимо, не печаля и не радуя, поплывут по небу, по березнякам и лугам, по озерам и речкам вековечные времена года, сказочно обмирая на чудесных межах.
* * *
В детстве, из осени в осень дивясь озерному чуду, стеснялся я ликовать прилюдно, — чуял себя старше своих подростковых лет, — а помню, ложился на лед и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом — замершие в чарах изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.
И чудно было видеть на илистом дне бархак — камень, обкрученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды, на свирепом, сполошном ветру, на взъяренной волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался — известны ребячьи узлы… и мы не могли нашарить бархак ногами в поднятом и взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денечки, слитые в один, осиянный утренним заревом, азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролетная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зеленой пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской… и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смоленного борта, — не окунь, дивушко озерное, мохом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький… ой!., мамочки родны, а крупный-то чо-о!.. ма-ама-а, с полвесла!., хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!., от окунише был, дак окунише!.. такого уж сроду не выудишь!., метровый почти, и как еще жилку-то не оборвал?! гля-ка, паря, даже крючок маленько разонулся…
Ознакомительная версия.