Ознакомительная версия.
Сидеть сиднем было уже невмоготу…сиди не сиди, добра не высидишь… и, растревоженный, обиженный на Дариму…не могла уж встретить!.. Елизар, глядя на ночь, тронулся на бараний гурт; суетливо заковылял, подсобляя черным батожком и не слыша, что уже ласково, вслух, шепчет девушке обиды и упреки. Ну да, милые ссорятся — тешатся…
* * *
Даже при здоровых и быстрых ногах степной проселок показался бы ему мучительно долгой, словно в занебесье, к небожителям-бурханам, вечной дорогой, — так уж рвалось сердце, так уж, истосковавшись по Дариме, уносилось, крылистое, вперед, что и не поспеть хромым шагом, так уж хотелось махом перескочить увал и спешиться возле загаданной и жданной. С едва переносимой мукой доскребся до гребня увала-добуна, до сиротливой березы, где присел, чтобы дать отдышку непослушной, ноющей ноге; но тут, возле онго хухан, такие прихлынули поминания, что сил не было сидеть, и он, похрустывая зубами от боли, стреляющей в ноге, кривя рот, похромал дальше, всем телом наваливаясь на казенный батожок.
Недалече и отковылял Елизар, обернулся — приблазнилось, что невидимый мрачный дух зловеще глядит ему вслед, что корявая береза, чернеющая на увале, похожа на старую каргу, на ведьму, на побирушку-нищенку; стылый ветер трепал ее жалкие лохмотья, едва прикрывающие древнюю, иссохшую плоть, а руки-сучья молитвенно и сломанно тянулись к морошному небу, откуда выскальзывал узенький месяц-молодик; и казалось, вся она, неприкаянная бобылка, сотрясаясь на ветру, раззявив беззубый рот, хохочет вслед Елизару, и смех ее катится с увала клубами, хлещет в Елизарову спину.
Мало радости от холодящего душу видения, и, хоть свербела натруженная хворая нога, Елизар надбавил ходу; и уже впотьмах добрался, чуть не на карачках приполз на гурт, тепло и сонно желтеющий окошками. Уже в самой Хангал дайде, благоухающей незримыми цветами, он на много ладов проговорил ласковые слова, какие будет шептать Дариме, оглаживая ее капризно изогнутую спину, уткнувшись лицом, чтобы не приметила слез, в ее волосы, пахнущие сухим, клеверным ветром; и даже с Гал-саном Елизар толковал, просом просил отдать за себя дочку, без которой ему жизнь не в жизнь; и уж Галсан, повздыхав, поцокав языком, благословил молодых.
«Все будет ладом, все будет хорошо, парень…» — взбадривая свой смятенный дух, шептал Елизар жаркими, пересохшими губами; но лишь вывернул из-за угла длинной бревенчатой кошары, где за стеной шебаршились, блеяли овцы, лишь шагнул в сторону избы, как тут же, словно от прямого и садкого удара в лицо, отпрянул назад… Угарно кружилась голова, не держали ослабшие ноги, сердце стиснулось впервые отведанной ревнивой болью: на лавочке, в уютной полосе света, падающего из окна, тихо-смирно посиживала Дарима в обнимку с Бадмой Ромашкой.
Прячась в загустевшей, вязкой тени, прислонившись к венцам кошары, дышащей пахучим кисловатым бараньим теплом, Елизар смотрел не мигая и со странным, больным сладострастием точил сердце мукой; мало того, ему даже нестерпимо хотелось, чтобы Дарима с парнем не просто сидели, приобнявшись, а чтобы ласкали друг друга, — тогда бы, кажется, сердце омылось последней, рвущей душу, короткой болью, после чего разлился бы во всем теле сонный покой, или вместо оглушительной растерянности вся его суть заострилась бы в ясном чувстве — в ненависти к Дариме; но они сидели, не ворохнувшись, ласково ворковали — ночной ветерок доносил невнятные голоса и смех девушки.
Сроду Елизар не чуял себя таким одиноким и сиротливым в жизни, словно вышибленный из седла на счастливом и яром скаку и брошеный в холодной и голодной мертвой степи. Протяжным и мучительным стал для несчастного парня обратный путь: он останавливался и, кусая губы от лютой обиды, клял девушку поносными словами, но потом спохватывался и, надеясь, что все переменится и Дарима, родная и теплая, опять будет с ним, — разворачивался, делал несколько шагов в сторону гурта, но тут же осаживал себя и опять ковылял к деревне.
Возле березы, такой же, как он теперь, сирой, упал на траву и заплакал; свет голубой выкатился из глаз вместе со слезами, какие хоть и жидки, да едки — тяжело глотать. «Видно, мой талан[104] съел баран, — пробудился в нем материн голос. — Кому вынется, тому сбудется, не минуется… Не вынулось, не сбылось, зря тряпочки вязал на счастье…» — с болью и горечью припомнил, как летел сломя голову к березе, суетливо приматывал к ее сучьям распластанный платочек, а Дарима, еще не очнувшись после того, что так стремительно случилось, куталась в Елизаров пиджачок; и опять обида, ненависть стиснули до хруста его зубы, и опять, точно под коршунячьим крылом, под рукой замужичев-шего парня-художника привиделась она, обвившая гнучими руками его шею, — руками, какими еще недавно, обморочно заводя глаза, бессвязное шепча расслабленными, влажными губами, теребила его чуб, судорожно оглаживала шею, лицо; от такого жуткого видения хотелось реветь ревьмя, грызть сухую дернину, колотить в нее яро стиснутыми кулаками.
— И что она в нем нашла?! — на всю степь, черную, непроглядную, простонал он и заплакал, как в детстве, когда вольные ребятишки отнимали дорогую заветную игрушку. — На кого она меня променяла?! — вместе с приливами всполошенной крови стучал в ноющий висок один и тот же вопрос или возглас.
Эта первая ночь в деревне примерещилась ночью последней — такая простиралась кругом зябкая пустота без Даримы; и проснувшись в избе школьного приятеля, еще не отрезвев после злой и плаксивой гульбы, Елизар вдруг понял, что нашла Дарима в парне одного с ней роду и племени.
* * *Не радуйся нашедши, не плачь потеряв, — вот заповедь, тогда еще неведомая Елизару, отчего ликующими были его ночи, отчего так стремительно пришла расплата и отчего она была такой мучительной; но, как говаривала тетка Ефимья, сердце за-плывчато, обида забывчата: и хоть не уходила Дарима насовсем из тоскующей памяти, но уж другая припала к сердцу, и была она одного с Елизаром роду, племени; а благоуханная цветочная земля — хангал дайда, и белая степь — сагаан хээрэ, и смуглая девушка, скачущая от березы к синеватому месяцу, поминались уже как сон, красивый и счастливый сон, в котором не было злости и обиды.
Май, 1989, лето 2012
После Покрова Богородицы — после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших темную, молчаливую деревню, — в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, — о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре — чудо. Лед… Гребенкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на изможденном взлете вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светилась увядшая приозерная ковыль, седина укрывала белесую щетину построжавшей земли…
Ребятишки, едва опомнившись от влажного Покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастеренное воеводой стуж. А чудо — на то оно и чудо — вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.
Днем же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лед, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали желтые, зеленые, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…
Чудо таилось и в ежегодном обращении озера — кажется, вчера купались, рыбачили — в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, — столь еще тонок и прозрачен потрескивающий лед.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный испуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.
Ознакомительная версия.