наши орудия борьбы друг с другом, это наши ружья и пушки. Победа наша в том, чтобы приятельница А. покраснела от досады, чтобы приятельница Б. побледнела от злости… Вот видишь, Китти, когда я подумаю, что всю жизнь я прожила в этом кромешном аду и опять должна в него вернуться, холодные мурашки пробегают у меня по спине. Я сказала Ипполиту Николаичу, что хочу навсегда остаться в деревне; он отвечал, что это – фантазия выздоравливающей женщины, что я должна, ради воспитания детей и его служебной карьеры, жить зимой в Петербурге. Но только, с каким лицом я появлюсь в обществе, подумай, что будет со мной, когда я встречу Костю… Я не могу больше писать, окончу письмо завтра.
Третьего дня, когда я начала это письмо, была ужасная погода: шел мокрый снег и дул такой страшный ветер, что нельзя было выйти на балкон. Вчера взошло горячее, яркое солнце, и у нас началась весна. Если бы ты знала, какой восторг – начало весны в деревне! Это какое-то особенное чувство, я испытывала его в детстве, потом забыла. Только обыкновенно весна приходит понемногу, вчера же все как-то сразу зашевелилось и запело кругом. Le printemps est entre sans s'annoncer, comme la baronne Wiesen [72]. Третьего дня гора была совсем белая, а сегодня верхушка ее уже почернела, и кое-где маленькие голубые цветочки приютились между голыми деревьями. Вчера мы провели целый день на воздухе. Вечером, когда все улеглись спать, Я хотела продолжать это письмо, но меня неудержимо потянуло опять на воздух. Я закуталась в большой плед и несколько часов просидела в каком-то чаду на ступеньках балкона. Давно у меня не было так легко на душе. Так приятно было вдыхать этот воздух и свежий, и сильный, и в то же время какой-то ласковый, так загадочно мигали мне сверху яркие звезды, так отчетливо раздавался в глубокой тишине ночи немолчный говор бесчисленных ручейков! Ручьи тихо журчали и справа и слева от балкона и падали с шумом где-то там внизу, в глубине сада. И все они, казалось, говорили мне: «Слышишь, как мы бежим, словно дело делаем и спешим куда-то, а завтра от нас и следа не останется. Поверь, точно так же утечет и исчезнет все, что теперь тебя так волнует и мучит. Да и самая жизнь также уйдет и не оставят следа. Стоит ли вспоминать и загадывать, стоит ли роптать и томиться? Не жалей о том, что прошло, не бойся того, что будет… Успокойся, прости, забудь!»
Не смейся надо мной, Китти; не думай, что я стараюсь писать высоким слогом; право, я тебе пишу все, что чувствую на самом деле. Это не то, что в Петербурге, где мы, бывало, так восхищались природой на словах, а думали в это время совсем о другом. Есть и другое чувство, о котором я много говорила прежде, но которое испытала в полном объеме только теперь, это – любовь к детям. Конечно, я и прежде любила детей, но много думать о них мне просто было некогда. Моему Мите идет одиннадцатый год, и я только теперь узнала, как он умен и мил. Каждый день он или поражает меня каким-нибудь метким замечанием, или делает мне такой вопрос, который ставит меня в тупик, и я потом роюсь в книгах, чтобы ответить ему. Одно меня удивляет и мучит: перебирая со мной всех наших знакомых, он ни разу не произнес имени Кости. Неужели и он что-нибудь понимает? Несколько раз я хотела прекратить эту неловкость и сама заговорить о нем, но какая-то непреодолимая сила меня удерживала. А что, если я покраснею, назвав его? А что, если покраснеет Митя? Пытливый взгляд этих десятилетних глаз смущает меня больше, чем насупленные брови и важная осанка Ипполита Николаича.
Но довольно говорить о себе, позволь мне сказать несколько слов о тебе. Я всегда считала тебя необыкновенной женщиной во всех отношениях. Все успехи и почести, которых другие добиваются всю жизнь, приходят к тебе как-то сами собою. Всякий свой каприз ты приводишь немедленно в исполнение и без колебания переходишь ту черту, перед которой другая остановилась бы в страхе. В тебе живет какое-то убеждение, что никто и подозревать тебя не может. До сих пор это тебе удавалось, но ведь ты знаешь, милая Китти, les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas [73]. Помнишь, что ты мне ответила раз ночью в Монплезире, когда я спросила, что тебе за охота беречь все эти письма, которые могут тебя скомпрометировать? Ты мне сказала: «Мой муж так во мне уверен, что если б даже он увидел меня в чьих-нибудь объятиях, он не поверил бы глазам своим». Но ведь это – большое преувеличение, Китти, au fond ce n'est qu'une phrase [74]. Какая-нибудь неосторожность, какой-нибудь пустяк может тебя выдать, и тогда все здание рухнет, и муж возненавидит тебя тем сильнее, чем больше тебе верил, и свет накинется на тебя с ожесточением, чтобы отомстить за то поклонение, которым он так долго окружал тебя. Свет не любит тех, кому поклоняется добровольно. Послушайся меня, мой милый, добрый друг Китти: сожги свой знаменитый архив, а с ним вместе и все то, что делает этот архив интересным для тебя; одним словом, будь действительно такою, какою считают тебя другие. Тебе это не будет стоить особенных усилий: я ведь знаю, что у тебя не было ни одного серьезного увлечения. Расставаясь со своими «капризами», ты ведь не испытаешь и сотой доли того, что выстрадала я из-за моего первого и последнего увлечения. Оно длилось около двух лет, но на него ушло у меня столько сил и чувства, что эти два года казались мне целой жизнью, и я сначала не понимала, как все это могло кончиться. Теперь я не понимаю, как оно могло начаться, и, конечно, отдала бы половину того, что мне осталось прожить, только за то, чтобы оно никогда не начиналось.
Не сердись, дорогая моя Китти, что твоя взбалмошная, безумная Мери дает тебе советы, но поверь, что советы эти идут из глубины сердца, полного любви и благодарности к тебе. Ты докажешь, что не сердишься, если напишешь мне такое же длинное письмо, как мое. Напиши мне, что делается у вас в свете. Когда Ипполит Николаич сердится на своего министра, он целый день повторяет: «Уйду в частную жизнь». Вот и я ушла в частную жизнь, но все эти светские мелочи интересуют меня, как актера, который кончил свою