нежностью. Поднял голову, желая посмотреть на Пархома. Вдруг остолбенел.
На берегу реки, шагах в тридцати от него, на досках, положенных на балке над водой и служащих бабам для стирки белья, появилась женщина.
Подошла тихо, неслышно. Стала на доске. Наклонилась. Нежный румянец залил ее лицо пламенем. Сбросила с плеч какую-то кацавейку. Спустила с бедер синюю юбку, упавшую у ее ног. Осталась в длинной холщовой рубашке. Начала мыть руки, а потом стянула с плеч через голову и ту рубашку.
Мылась, стоя над рекой голая и безразличная ко всему, так, словно если бы вокруг никого, кроме нее, не было. Обливалась водой, набирая ее пригоршнями и поливая себя, размахивая руками, вращаясь во все стороны, совсем как утка, полоскавшаяся вчера в реке у парома. Потом спрыгнула с доски в воду.
Ее белая, подвижная фигура, крепкие грудные яблоки, тонкие руки с длинными гибкими пальцами, какое-то волшебство, шедшее от того молодого тела, что так недалеко от него плескалось в воде, встревожили юношу. Он поднялся. Пархома рядом не было. Не задумываясь над тем, куда он подевался, парень шагнул к женщине. Шаг, второй… Остановился. Смотрел на нее как зачарованный. А она, словно его и не было, встала снова на доске над водой, встрепенулась, потянулась, как утка у парома, и начала одеваться.
Когда соскочила с доски и ушла, Самийло, словно порабощенный какой-то силой, пошел за ней. Когда она вошла в баню, он, не давая ей запереть дверь за собой, тоже забежал в хатку.
В деревне гуляли уже третий день. Гудели, как пчелы в улье. Такого события уже давно не было. Вся деревня была переполнена слухами, что попович из Мочигор вместе с Пархомом купили винокуренный завод жида Мошка Пониманского, известного полесского винокура, и угощают всех. Самогон, приправленный изюмом первого сорта, лился, как вода, шли люди из соседних сел — посмотреть, что происходит. Говорили, что попович продал евреям родительский приход и хочет на все деньги за него погулять с полещуками. Поэтому все спешили к Артему, в доме которого происходило угощение.
Уже не раз гуляло село. Не раз уже за чужие средства заливалось оно самогоном. И сейчас тоже. Пили все: деды, мужики, бабы, девки, ребята. Пили повсюду: в домах, ригах, возле хат, на огородах у реки, на улице.
Спрашивали: и где же тот попович набрал столько денег? Неужели за приход? Село, пьяное и веселое, горланило испуганные песни, словно с какой-то тоской по чему-то, словно по молодости, по лучшей человеческой жизни. Казалось — все праздновали какую-то торжественную свадьбу, перемешанную с плачем и страшными ругательствами, напоминавшую, что пьют здесь лишь потому, что можно выпить и не заплатить.
В доме Артема, в дыме и копоти, среди почерневших стен, между двумя зажженными лучинами, бросающими красные, мигающие пятна на черные стены, сидели и стояли люди. Пили. Но тяжело было в копоти и дыме разглядеть, кто и где сидел. Шум, крики, неистовые ругательства перемешивались с пением каких-то свадебных женских песен.
— Ой терлич, терли-и-ич, ти мені милого приклич… — затянула какая-то баба и почему-то, как-то странно, может, немного насмешливо, посмотрела в сторону поповича. Кто-то совсем пьяный кричал:
— А мы своей Мамы не отдадим!
Пархом сонно за столом считал:
— А за стрельбу сто золотых… Где? Нет… А за патронташ десятка… Где? Нет…
Бутылки передавались из рук в руки, самогон наливался в стаканы, кто-то забирал посуду. Засушенные вьюны на тонких палочках исчезали, казалось, сразу вместе с этими палочками в больших разинутых ртах и заедались черным, глинистым хлебом, крепко посоленным, прилипавшим к зубам.
Опьянение росло. Вместе с ним появлялась и тяга к драке. То в одном, то в другом углу начинали ругаться. Мужчины уже готовы были броситься друг на друга с кулаками. За что, никто не знал. Но пока только размахивали в воздухе кулаками. Правда, у некоторых под глазами уже видны были синяки; два-три парня ходили во дворе и в сенях и показывали кровавые шрамы на лицах, а у некоторых женщин волосы были подозрительно растрепанные.
Сибиковский был словно в чаду. Те полтора дня, что пережил он в деревне, промелькнули каким-то ярким, исступленным узором или миражом, где-то внутри вызывающим вопрос: что происходит? Я во сне, или наяву?
Низкие, худые, бородатые полещуки в свитках или кожухах, бабы с подотканными юбками, темные, почерневшие крестьянские хаты с открытыми печами, собаки под столами (а может, это люди? пьяные?!). Какой-то неистовый калейдоскоп людей, нарядов, лиц. И невольно между ними стал искать — то, второе лицо.
Ее? Кто она? Это та или не та?!
Почувствовал какую-то неутолимую жажду, заставившую его взять бутылку и налить себе в стакан. Выпил. Поискал на столе чего-нибудь закусить. В пальцах очутился кислый, недоеденный огурец. Начал заедать.
Поглядывая одна на другую, бабы полупьяными голосами затянули:
А чого то дзвіноньки красні?
Бо поїли пирожки в маслі,
Маслом поливали,
Сиром посипали,
По-панськи брали,
До губи складали.
А чого то парубки бліді?
Бо поїли кінські з'їди,
Попелом посипали,
Водою поливали,
Суховилами брали,
У пельку складали…
И вдруг резко перескочили своими писклявыми голосами на веселую:
Гарбуз, мамцю, качаєця,
чогось дурень чипляєця.
Відчепися, дармоїде,
бо до мене кращий їде…
Вокруг все крутилось словно в тумане, таком пьяном, растрепанном, шумном, что ничего нельзя было понять. Целовались бабы с мужчинами, кто-то лез под скамью и старался там улечься спать, а под столом спали уже два мужика с развязанными лаптями на ногах.
— Что случилось? — спросил Сибиковский. И вспомнил все как на ладони.
Когда вскочил в баню через сени и захлопнул за собой дверь, она (кто она? — мелькнул вопрос), она, та самая, что купалась, лезла на печь. Схватил ее поперек.
— А где старая? — спросил.
— Старая? — и женщина вдруг расхохоталась. — Я тебе и старая, и молодая вместе…
Там пробыл целый день. Там и заночевал. А потом началась «свадьба». Все было как в чаду.
Не знал, зачем забрал у него Пархом серебряные часы — родительский подарок, кому отдал ружье с патронами и сумкой, о чем торговался с высоким евреем, которого все называли паном Пониманским.
И только теперь вспомнил все.
— Я был как в чаду… Ну, хорошо… А где она? Эта «Матерь полищуков»? — горько почему-то улыбнулся: — Где же молодая?
Встал из-за стола. Подошел к хозяину. Едва шевеля языком, спросил: