С родителева хлеба такую дочунюшку спроста не скинешь долой.
— Оно, Михайло, не грех какой год и уждать…
— А чего манежить? Ну чего? Тя когда ссадили на мой кусок?
— Так то меня.
— Ну и она не медалька на шее. Недолго думала, да скоро спровадила какого…
— Вот именно какого. Про него и слово путное не живёт, — уже твёрже как-то вымовила мамушка. — А что при капиталах… Оно и через золото слёзы льются!
_- Ты-то что коготки выпускаешь? Видал, с кашей нас не съешь! А я так скажу… Муженёк хоть с кулачок всего, да за мужниным плечом всё затишок… Не спущу ей этот выбрык. Вожжи в ниточку исхожу!
Я себе и сейчас не скажу, как это насмелилась я откинуть люк.
Спустилась в сенцы. Подошла к открытому окну.
— Ну видала ты эту лихостную небожительку? — опешил от нежданного моего появления отец и спрашивает мамушку: — Ну какую ты кару ей дашь? Га?
— Отец… Да… Ну… — тише воды, невсклад, что твоя борозда бороздит, еле спихнула я с языка крайние слова. — Отец…
Я не знала, как и говорить, но говорить надо было.
Я повторила:
— Отец…
И прислушалась к своему голосу.
Кажется, силы, решимости в голосе набавилось.
— Отец, я сама себе… кару подобрала… Хотите — верните его… Я пойду… Только не бранитесь… Что ж вы стоите?
— Она ещё указы будет мне указывать! — без давешней свирепости громыхнул отец, с чего я взяла, что со своим стыдным венчаньем шатнулся он на попятный дворок и что одно пустое самолюбие велит ему вздорным шумом прикрывать отход. — Надо — беги да ворочай сама того увечного копеешника. А мне с им не вступать в закон!
И крута гора, да забывчива, и лиха беда, да избывчива.
Года ещё с четыре тужила я одна, как верста в поле.
Правда, парни не на каждом ли углу распускали передо мной перья. Только давала я всякому скорый отлуп: никого и на дух мне не надо.
Какой ни подойди — во всяком мерещился прасольщик и всё тут, хоть ты что…
Времечко отмягчило душеньку мою.
Подросли и мои деньки красные.
Вот скажи кто загодя, что поведусь я с Валеркой Соколовым, — я б тому бестолковку [4] оторвала и в глаза бросила б…
Полюбить можно стороннего кого, рядили у нас в Острянке меж собой девки. А кто ж любит соседа? Ну какой интерес? Всё ж про человека знаешь с той самой поры, как знаешь и себя…
Валера был ровня мне годами.
Росли мы друг у дружки на видах. И что в особенность, до последней поры я и голоса его толком не знала: Валера всегда молчал, как кол в плетне.
Что ни вечер Валера засылал поверх плетня к нам на подворье голодные глаза свои. Ждал-выжидал меня.
Отец был как-то в добром духе, завидел его и с боевым донесением ко мне:
— Смотри, явление первое: те же и Валерьян с балалайкой, — и засмеялся, картинно тронул стрелку вислого уса. — Только каким вот будет явление второе?
— Поживёте — увидите…
— Это что ж он ищет-то у нас?
— Зашедшее солнушко.
— А ты куда сбираешься?
— Тож искать зашедшее солнце.
— Ой, девка, смотри-и, как ба я вам все двадцать четыре света не показал в одном окне… Не бывало ещё такого, что и коза сыта, и сено цело. Сама знаешь, не люблю я в кулак шептать. Если что, мигом протру ему гляделки. Я с этим молчуном жив не расстанусь!
— Напугал коня овсом! Да мы с тобой и подавно не сбираемся расставаться.
— Ты на что намёк кладéшь? Иль налаживаешься за него?
— А какая станет ходить впросто так?
— Ну-у, решай сама. Я теперя в твоём деле сторона.
— Не думай. Всё сольётся в лад. И комар носа не подденет.
Вся-то я — птицы ком, лечу к Валере.
А мамушка не в час и останови:
— Где ж ты, девонька, со стыдом со своим разминулася?! Что ж ты так несéшься к милости к своей … На вожжах не удержишь!? Иль у тя соображаловка клочьями набита, что так воткрытую льнешь к нему, как шелкова ленточка к стене?
— А взакрытку я не умею! Потом, потом, ма… И про стыд, и про ленточку!
В спину, вдогон мне, шлёт мамушка вздох:
— Побежала… И горюшка мало… Только и воску в свечке, что Валерка…
Как пуля из ствола, вылетела я из калитки.
Побрались за руки да и под потёмочками за дома, за огороды — в лесок в Остренький наш.
А что темнёшеньки вечера в лесу…
А что горячи поцелуи милого…
А что злой хмель-яд лился с жарких губ…
Либо петля надвое, либо шея прочь.
Весна тащила по реке блинчатый лёд. Вела к нам из заморья птичьи тучи.
У весны свои хлопоты, у нас свои.
Да такие, что духом и не скажешь. Носила я уже под сердцем живой подарочек дней наших красных…
Раз стирала я с мамушкой.
Мамушка всё у корыта бьётся, а я никак в самую в стирку не войду. Нетушки моих сил и всё, ровно у меня руки отболели, как у ленивки.
Подам то одно, то отнесу другое, то кину-развешу что…
Развешиваю бельё в саду на верёвке, развешиваю и вижу на себе — а была я одета по-лёгкому — полохливые мамушкины глаза.
Перестала я вешать. Смотрю на неё.
Мамушка и шепчет исподтиха, с секретом таким в лице:
— Марьян, а чего это ты выставила кузов — хоть блох колоти?
Дрогнула я вся, будто ток меня прошил.
Но не потерялась вовсе. Взяла на себя вид дурашливо-развесёлый. Отвечаю в ответ:
— Справная стала. Надо быть, с толстых харчей.
— Ох, ломака, не вали на харчи… Повсегдашно харчи шли тебе не в корм коню… — Мамушка весь век навыверт кладёт эту прибаску. — Не пихай мне грешных мыслей в голову… Ты убери его… чё ли… Подбери…
— Куда ж я уберу? Отстегну, что ле?
Мамушка поднесла руку к груди:
— Болит моё… Ох, не наделали ль вы хлопот, что не сходится капот?
Я и не дыхнула — не кинулась ёжиться.
— Не сходится… — опускаю глаза.
Мамушка так и села.
Вижу, хватает воздух, как рыбина на берегу, а дохнуть нечем. Подбежала я, завалила на горку сухого, ещё не стиранного, белья и ну руками гнать к лицу воздух.
Оклемалась… Качает головой.