бедствовали всю жизню, жили с зажимкой, перебивались с хлеба на квас, так хотешки ты за нас поживи в довольстве. Можа, глядишь, и его шалая копеюшка какая ненароком к нам в хату забредé.
В мае семнадцатого повезли нас в церковь.
Народу там — негде и курице клюнуть.
До аналоя нам оставалось пройти шагов ещё так с пяток.
На тот момент возглявка мой оглянулся. Оглянулся и глядит с плеча, долгохонько так глядит, ровно тебе прикипел.
Дёрг это я его за рукав, дёрг.
— Что, — вшёпот сымаю спрос, — ворону завидел?
— Не-е. Папапьку твово.
— А что, ты ра́ней его не видел?
— Видать-то видал, да не мог и подумати, что он до таких степеней голяк. Во удумал! У чём в святилишше пришлёпал… В притворе с протянутой рукой и то в одёжке посправней… Да ну ты тольке полюбуйси, какой на ём картинный полотняный мешок, в полной мере обшорканный. А воображае, поди, на увесь фрак с иголочки!
Проговорил он это с ядом и в крайней отвратности тоненько захихикал, просыпал смешки, как пшено, на доску.
Смех вышел короткий. На прасольщика навалился овечий кашель. Овечий кашель повсегда изводил его.
От злости потемнело всё у меня в глазах. Я вся как есть потерялась. И в ум не положу, быть-то мне как. А недотыка исподтиха знай стегает своё (батюшка всё не выходил).
— За тобой, — долбит долотом в саму душу, — папанька дал — воробушек больша в клюве снесé. А ничего… Не внапрасну ж к недобру был вихорь с пылью навстречь нашему поезду… Знашь, как встарь в нашенской, в воронежской, сторонушке муж жане говаривал? Я царь, а ты моя тварь! Вона какие роля пораздаст нам нонеча венец!
Кажется, подо мной ноженьки лучинками так и хрустнули. Слова сказать не скажу, ровно мне Бог и языка никогда не давал.
Отпустила беда язык, я и пужани дурным голосом:
— Ах ты гробовоз!.. Да венчайся ты вон с им! — тычу в обомлелого попика, что спешил к нам. — А я не тва-арь!
Содрала я с себя фату и только шварк её прасольщику на пролысину да вдобавки та-ак толканула — шмякнулся он батюшке к ногам.
Батюшка раскинуть руки раскинул, а поймать-таки не словчил.
Видит мамушка такой мармелад — плохо с ней.
Отец поддержал её. Но, завидев, что наладилась я продираться сквозь толпу, как нож в масле, к белому к свету в выходе, ударился за мной, спокинул родительницу на наших соседей.
Уже на паперти заарканил за волосы и ну волочить назад. A из себя отец здоровила. Одно слово, мужик-угол. Там силищи что!
— Не дури, дур-ри-ца! Не дури-и!..
Рванулась я что силы Бог дал — остался отцу в кулаке хороший пук моих волос.
Все люди свои, да всяк себя любит.
Дома, раздеваясь, подрала я с себя всё венчальное не на мелкие ли мелкости да и шасть на чердак почти в чём мать на свет пустила.
Кинула на доски старое своё полинялое платьишко, легла к щёлке в потолке, смотрю, что за страхи сейчас пойдут.
А у самой кромешный ад на душе.
Примчался первым, держа обувку в руках, как и я, отец.
Громадина, он по-паровозному яростно сопел.
Всё лицо, шею усы́пали гроздья пота.
Прямо с порога взял отец в угол. К воде.
Поднял перед собой полное ведро. Припал пить через край.
Вследки объявился тут белей белого прасольщик.
— Бо-ожечко мо-о-ой… — застонал плюгаш, когда увидал посерёдке комнаты взгорок тряпья. — Ой и лютое семя!.. До чего ж буявая… Ну не хошь — ну и не хошь! А на что ж наряд губить дорогоющий?!
Отец поставил ведро назад на лавку, рядом с кружкой, крякнул в сочувствии и извинительности.
Покосился на ту возвышенку:
— Дурь из моей крови пересосала…
— Оправдательность тожа… Тут весь баштан [3] в ставку и́дет! Вот чего, папанюшка… Жаних, как это обычаем ведётся, берé своей любе к венцу три вешши. Я не три — все тридцать три ухватил! Не постоял за тышшами! Вырядил, как королевишну, усю в шелка! А что я, лоб в два шнурка, извиняюсь, вижу? Какое благодарствие? Такие разбросы в капитальстве я не потерплю… Ну, хорошо, ты напрочь несогласная. Драть-то на кой?! Я этому добру не дал бы пропасти пропадом, в хозяйстве сгодилось ба, пошло б в службу всё… Доведется ж мне жаниться когда-никогда ай нет? Я б тогда, старая ты кочерга горелая, приглядывал ба бабу по ейной статности, всё чтоба в подгонку за милую душу! А то большого ума дала! Подрала… Бандитствие какое… А беду эту ты сплёл. Всё лисил на все четыре ветра кто? Кто рассыпался мелким бисером: стерпится — слюбится, слюбится — полю-юбится? Кто? Ну кто, голь ты перекаткина? А?
Крутских поддел лаковым носком тряпичное крошево. В жалости хохотнул:
— Мда-с… И стерпелось, и слюбилось… А ловко таки споймал ты мене на золоту удочку!
— Ка-а-ак это?
— А так! Кончай мне спектаклю чертоломить. Думаешь, у меня кисель в коробке, и я не знаю? Не ведаю? Да под тобой, старая ты вожжа, я землю на аршин наскрозь вижу! — Крутских хлопнул себя по тощей коленке, притопнул: — Враки, мил тестюшка, что портють воздух раки. То балуються рыбаки-и! Ясно? На такое беспутствие, — Крутских снова пнул комок из венчального обмундирования моего, — ты её сам и подбил!
— Виталь Сергейч! Спомилуйте! — в растерянности отшатнулся отец.
— Дожидайсе!.. Всякая вот вошь так и норовить содрать с тебе… Думал, пустырь, на венчальном ералашном игрище разживéшься, набьéшь мошну? Чёрта кудрявого! Да ты мне через судействие всё моё на эту вот на ладонушку, — Крутских в невозможной ярости долбил указательным пальцем в узкую, могилкой, ладонь, выставленную у отцова лица, — всё как есть и возвéрнешь! Всё! До волоска!.. До ниточки!.. До сориночки!..
Я приставила к щёлке дулю.
Отец тяжело тянул носом.
В виноватости всё ниже опускал голову.
— У мене, — разорялся Крутских, — кулак не дурак. Я с тобой не собираюсь изюм косить. Как счас дам в ухо, — он вроде того даже примерился на замашку, — так и зазвенить!
Отец несмело перенёс тело с ноги на ногу.
Глухо сронил:
— Вы, Виталь Сергейч… языком-то играйте… А руками в рассуждение… не входите, милостиво прошу… Не погубите, Виталь Сергеич… Помилуйте, Виталь Сергеич… — и повалился сморкуну в ноги.
— Так-то оно ловчее, сподручнее будет, — потеплел голос у прасольщика.
Он поощрительно постучал ногтем по отцову плечу.
У меня всё так и оборвалось.
Сраму-то что! Тереть коленки