Господи! Какая страшная догадка – отдохнуть от семьи. Кому отдыхать? Венценосному отцу, чья домовитость – чуть ли не единственная его добродетель? Нет, не от семьи. От императрицы. И только от нее.
Николай Александрович приоткрыл штору окна и увидел серые пакгаузы – они бежали в другую сторону на косолапых коротких ножках в стоптанных валенках. Как страшно! Одни пакгаузы, грязь, мазут и паровозный дым. …Он зашторил окно, чтобы столичная серость не язвила бы душу, расположенную к природе и тишине.
Он бежал от Александры Федоровны, которая изводила его заклинаниями о твердой руке. Какая твердая рука, к чему она, если весь народ – его собственные дети? Как можно бить детей, тем более больных? Разве он бил когда-нибудь царевича Алексея? Нет. И этих бить не будет. Господь сам всё управит. А не управит – значит, так нужно. Не человеческим разумением, а Божьим промыслом и бескорыстной безответной любовью…
Он не всегда помнил об этом. Очень часто ему казалось, что он на свете один со своей семьей. Все остальное – оловянные солдатики, которыми можно распоряжаться и стряхивать на пол одной рукой. Это бывало во дни войн и революций, бесконечно для него неудачных. Только тогда он оставался один на один со своей миссией – царствовать. Мужик-крестьянин, надевший солдатские сапоги, внезапно испарялся, и его место занимал долг государя, который заключался в одном – быть подобно Богу. Возвышаться над миром подобно Монблану. А что Монблану какой-то человечек со вшами? С высоты его и не видно. Тем более что Бог уже обо всем позаботился. Он устроил бессмертие этому серому человечку. Следовательно, не так уж важно, заботится ли о человечке Помазанник. В дни потрясений нужно радеть лишь о государстве в целом и о своем личном царском достоинстве.
Стоп!.. Здесь я себя и поймал. Вот он, корень моих зол – в годы русских смут видеть только себя. А я не понимал, почему меня называют Кровавым. От одной маленькой неровности, от штриха, свойственного решительно всем государям. Разве мой кузен Джорджи не такой? О британцах вообще говорят, что они обожают кошек, но ненавидят людей. А другой мой кузен Вильгельм? Он еще хуже. Просто у того же Джорджи и его Англии не было таких испытаний, которые свалились на нас в последние годы. Поэтому он в меньшей степени демонстрировал этот штрих — противоестественное невнимание к собственному народу, когда идет война. Отчего это происходит? От эгоизма и самолюбия. Самолюбия любого правителя, которое и порождает войну.
Николай Александрович допил коньяк, который оставался на дне бутылки. Ему стало нестерпимо стыдно. Его обычно спасала борода. У человека с бородой невозможно заметить, когда он краснеет. При неудачном наступлении в Барановичах в прошлом году погибла половина офицерского состава. Я сказал на это: «Полноте!.. В военное время случалось и не такое. Нас не удивить половиной …» И тут же покраснел, когда до души дошел смысл собственных слов. Но никто не заметил – борода спасла. Что нужно делать в моем случае? Побриться. Чтобы румянец стыда был виден всем. И не делать того, что может этот румянец породить.
Миром правит целесообразная жестокость, я узнал про это в детстве. Тогда же, при изучении английского языка, мне бросилось в глаза соответствие русского слова «славянин» и английского «slave» , что означает «раб».
Выходит – я изначально управляю рабами, по крови, воспитанию и характеру. А раб понимает только огонь и меч. Но русская литература, которую я не очень жалую, говорит обратное. Она отрицает соединение христианского мира «железом или кровью». «Но мы попробуем спаять его любовью, – писал Тютчев. – А там увидим, что прочней». Он был дипломатом и цензором, этот Федор Иванович, а значит, понимал кое-что в государственном управлении. И к чему же я пришел? К соломе, которая ломит силу. Как странно! Всесильная солома! И я как государь должен это противоестественное ломание обеспечить!..
Придя к дикому, но почти привычному для себя выводу, Николай Александрович понял, что тяжело захмелел от потрясения последних суток и двух бутылок французского коньяка, выпитых в одиночестве. Государь, который обеспечивает крушение силы посредством любви… о таком абсурде не расскажешь даже самому близкому человеку. Похлеще утопии Томаса Мора.
Нет. Ближе к жизни. И прочь от странных и мнимых сказок!..
Он лег на узкий кожаный диван. Чего ей надо? Как было хорошо, когда нами правил наш Дорогой Друг. Александра Федоровна следила за каждым его жестом, и ее требовательная любовь не пронзала венценосного мужа насквозь, как сейчас, а уходила по невидимому громоотводу в сторону Дорогого Друга. Последний, правда, много чудил и буйствовал, но мне было спокойней. И когда франкмасоны накормили его цианидом, я не смог объяснить им роковой ошибки: августейшая семья существовала в последние годы не вопреки Дорогому Другу, а благодаря ему. Я был свободней. А несчастный царевич вместе с его матерью – надежно прикрыты чужими молитвами… Канальи! Они не понимают криволинейности жизни. Что только эта криволинейность благодаря своим заусенцам не позволяет нам скатиться в геенну огненную ранее того срока, который Бог отмерил. Теперь же… От ее нотаций у меня болит голова. Ну не могу я быть жестоким, когда разум мой не в помрачении. Не могу! Неужели не ясно? Я дал ей всё. Несмотря на наши зрелые годы и старость, которая подмигивает вблизи, я до сих пор делю с ней супружеское ложе. У ее ног лежит восхитительная в своей глупости и величии страна рабов. Нет, не рабов! Славян мы будем выводить от славы, а не от рабства. Слава и гордость, которые запечатлелись в самой этимологии. Славный народ. Славные мужики и бабы. Славненькие дети. А среди девушек – особенно много славненьких… Что ей еще надо? Чтобы я сломал самого себя и вывернул наизнанку?..
Он отдыхал в поездках по фронтам. Воздух провинции восстанавливал силы. Уездные лица радовали, как почтовая марка неизвестной страны. На девушек можно было заглядываться, не опасаясь изматывающей ревности. Если бы не поражения на фронтах… он был бы совершенно счастлив в этих поездках! Ведь она ревновала его ко всему. Даже к старым фотографиям Матильды Кшесинской, которые он носил с собой. Память сердца. И немножко – память тела… Балерина. Богиня во всем. Ангел. Лебедь. Офелия…
Я люблю тебя, милое солнышко. Кого? Не Матильду. А мою Алекс. Ее письма – в два раза длиннее моих. Мне писать не о чем, потому что без нее я почти счастлив. Условие этого счастья – то, что есть в моей жизни она, но в отдалении. Любимая жена в отдалении только укрепляет глубину чувства и радость от каждого прожитого дня. А она… Нет. Она совсем другая. Ей нужно царствовать, как королеве Виктории, в ее жилах – та же властная феодальная кровь. Но во мне-то другая!.. Как ей объяснить? Кровь – она всегда голубая. У таких, как она и я. Но у меня она с каждым днем становится все более красной. Я меняюсь. Точнее, я другой уже лет десять. Но боюсь об этом сказать. Заметит ли страна? И что сделает, когда заметит? Влепит ли пулю или наградит?..
Паровоз дал гудок и резко остановился. Значит, я дома… Приехали. Царский поезд привез в столицу нового человека в обличье старого. Я многое понял и ничего себе не простил. Аминь.
Железнодорожный павильон Царского Села был недалеко от его резиденции. Сюда были проложены три железнодорожных ветки шириной 1524 миллиметра каждая, по одной из которых мог ездить лишь государь император. Несмотря на близость дворца, пешком ходить не полагалось. Поэтому из вагона Николая Александровича сразу пересадили в пятиместное авто с правым рулем.
Спереди и сзади скакали казаки – это был почетный эскорт. Они понеслись, как валькирии, мимо рукотворных прудов к Александровскому дворцу.
И никого кругом, Царское словно вымерло. Только весенний снег с ледяным настом. Может ли в пустой стране быть революция? Нет. Значит, опять наврали.
…Он вошел во дворец решительно, как вестник, принесший хрупкую надежду. Во всем его облике появился какой-то внутренний стержень, и выражение побитой собаки, которое возникало частенько в последние годы, не было заметно, быть может, из-за отросшей бороды.
Камердинер, встав на колени, начал целовать его руки. Выбежавшая из дверей императрица упала в обморок. Она была в платье своего любимого сиренево-лилового цвета. Стиль модерн, который она исповедовала, предполагал утонченность. А утонченность звала обмороки. Пока Александру Федоровну приводил в чувство семейный врач Боткин, усталого отца облепили дети. Он целовал их, чувствуя у девочек температуру и не боясь заразиться. Любовь должна преодолевать инфекцию, иначе зачем она дана? Алексея пришлось взять на руки. Мальчик стал почти взрослым и тяжелым, и если бы не мои постоянные физические упражнения на турнике, то я бы его уронил.
В моих ушах застучало. То очнувшаяся от обморока Алекс закричала на детей: