За свою чернявость и беспрестанную, временами бестактную болтовню она сразу же получила в деревенской компании прозвище Фимка-цыганка. Она была капризна и немного истерична. На запястье ее левой руки был свежий шрам. От бабушки я узнала, что провалившись в театральный институт прошлым летом, Симка вскрыла себе вены, потом всю зиму пролежала в психиатрической больнице, а теперь долечивалась дома, и мать строго следила за тем, чтобы дочь в ее присутствии глотала пригоршню выписанных врачом таблеток.
Напившись таблеток, Симка становилась странной. Сначала она замолкала, была задумчива, но потом ее словно подменяли, и она начинала хвастаться. Чаще всего она хвасталась тем, что ее берут помощником костюмера в какой-то театр.
Измученная дочкиными истериками Нина Аркадьевна, мать Симки, была уже немолода. Она родила Серафиму от какого-то отпускного кавалера, с которым познакомилась в Сочи. Он знал о рождении дочери, помогал иногда материально, но официально признавать ее не стал. А Нина Аркадьевна, всю жизнь проработавшая закройщицей в ателье «Люкс», познакомилась с человеком, который приходил к ним в ателье налаживать швейные машинки. Он был евреем, на тридцать лет ее старше и без ноги, которую потерял на фронте. Вся его семья лежала под Киевом в Бабьем Яре. Был он немногословен, трудолюбив и необыкновенно порядочен. Все его знакомые и друзья знали, что ни одна расписка на свете не стоит столько, сколько одно лишь слово, сказанное Львом Борисовичем. Он женился на Нине Аркадьевне и удочерил Симку, дав ей свою фамилию и отчество.
Это все я случайно подслушала в разговоре мамы и бабушки. Как Тарзан, я сидела на старой вишне, где у меня было устроено между веток удобное сиденье из досок, мой остроязычный папа назвал его «насестом». Под этой самой вишней был садовый стол, где мама с бабушкой распивали по вечерам чай со свежесваренным вареньем.
Боясь вздохнуть, я сидела над ними, зажав рукой рот. Вот тогда я и поняла, что значит выраженье «вражьи голоса», которые упоминал папа, прислушиваясь поздно вечером к новенькой «Спидоле».
Когда Серафима закатывала истерики, Борисыч, как звали Симкиного отца деревенские мужики, жалел больше свою жену, видя, как она переживает. Он выходил на улицу, садился в саду за столик под акацией, такой старой, что она напоминала скелет какого-то доисторического зверя, потому что листья были уже где-то высоко, да и то наполовину скрючились от жары и духоты. Присев, закуривал беломорину, тихо бормотал: «Чужое семя…»
Самым странным и обидным показалось мне, что закадычный мой друг и потенциальный жених Женька «запал» именно на эту истеричность худосочной и страшненькой Симки. У меня было впечатление, что Женька сошел с ума. И я тихо страдала в своем малиннике в надежде на скорое окончание лета и исчезновение Серафимы из нашей с Женькой жизни и любви.
А он катал ее на багажнике велосипеда, учил плавать в деревенском пруду и кормил с руки малиной, которой его угощала я! Моей малиной кормил!
А ведь Женька был тем единственным человеком, которому я хотела подарить свой первый поцелуй. Мы выросли вместе на соседних дачах. Иногда, лет до десяти, могли, поссорившись, даже дать тумака друг другу. И долгое время ощущали себя братом и сестрой.
Но однажды, лет в пятнадцать, собравшись всей дачной компанией, мы играли вечером в прятки, и случайно оказались в одном укрытии за старым совхозным амбаром. Нам пришлось стоять, тесно прижавшись друг к другу. Вечер был теплый. На мне был легонький сарафанчик, сшитый мамой из ситца, купленного в магазине «Лоскут». А Женька был только в джинсах, даже без футболки или рубахи. Стараясь не выпасть из своего крохотного укрытия, я прижалась к Женьке своей только недавно образовавшейся упругой грудью. Женька был намного выше, поэтому мой нос уткнулся где-то между его ключиц. Я видела и чувствовала, как напряглись его мускулы, как пульсировала жилка на шее, а на коже выступила испарина.
Тоненькая лямочка сарафана съехала с плеча, обнажилась левая грудь, молочно-белая по сравнению с загорелой кожей на плечах. Мое сердце забилось так, что, казалось, грудь заходила ходуном. От ощущения упиравшегося в живот моего твердого соска Женьке чуть не стало плохо. Он аккуратно вернул лямку сарафана на мое плечо, но не отстранился. У него, видимо, так закружилась голова, что он не мог сказать ни слова, не мог сделать ни шагу.
А я, – о, Господи! Ощутив прикосновение к его коже с явно наметившейся волосяной полоской, уходящей под джинсы, и вдохнув доселе неизвестный мне запах молодого мужского тела, просто задохнулась, но отстраниться тоже не смогла, будто приклеилась. Даже в глазах потемнело.
Так и простояли мы, никем не найденные, наверное, с полчаса. Из оцепенения нас вывел голос Женькиной мамы, звавшей сына на ужин.
Я подняла взгляд. Женька стоял с закрытыми глазами, откинув голову назад, насколько позволяла стена, за которой мы спрятались. Из-под волос по вискам пролегли две дорожки стекающего пота. Верхняя губа была закушена до крови. Я так испугалась, что рванула из-за амбара во всю прыть через высоченную крапиву.
Укрывшись на своей полянке в малиннике, я уткнулась носом в надувной матрас и заплакала, сама не зная, почему. Я еще не понимала, что сегодня там, за этим старым амбаром закончился мой щеняче-восторженный период детства, и я превратилась в девушку. (Это я тогда еще сформулировала, как в книжке писать буду).
А сейчас новая соседка по даче на глазах рушила все мои планы. Моя любовь и дружба с Женькой таяла на глазах. У меня было впечатление, что Симка легко и непринужденно вытаскивает самые нижние камни из фундамента, который я с таким трудом укладывала столько лет подряд.
Подойдя к дому, мы еще немного поболтали. Порадовались, что так здорово обыграли в волейбол команду с другой дачной улицы. И вдруг замолчали. Молчание было каким-то неловким и с явным намеком на то, что кто-то здесь явно третий лишний.
Звездное небо и душная ночь тянули к откровениям. Фимка претенциозно и жеманно заявила:
– Я все равно поступлю в театральный и буду артисткой. И, вообще, мы скоро уедем в Америку!
Я не удержалась:
– Достала уже всех своими бреднями, артистка!
А Женька смотрел на нее, открыв рот.
От этого взгляда мне стало не по себе. Я проглотила комок, стоявший в горле, и сказала:
– А я окончу свой институт и накоплю на машину-кабриолет.
Потом, дотронувшись до Женькиного плеча, спросила:
– Ты придешь завтра чистить крыжовник для варенья?
Женьку передернуло. Он зашипел, как змея, и противным голосом сказал:
– Очень мне нужен твой крыжовник! Ты иди лучше домой, а то тебя опять бабушка ругать будет.
От таких слов я просто ошалела. Это что? Он меня прогоняет?
Меня?
По-моему, уж если кто и был здесь лишний, то уж точно не я. Пока я раздумывала, чтобы такого ехидного ответить Женьке, он повернулся, взял Серафиму за локоть, и они пошли в сторону ее дома.
Я догнала их и со всей силы ударила соперницу кулаком в ухо. Ногти на руке у меня были длинные, и соскользнувшая рука разодрала Симкину щеку до крови. Она завизжала и, обернувшись, и вцепилась мне в волосы. Как две злобные кошки, сцепившись и шипя, покатились мы по пыльной дороге. Казалось, искры летят от нас во все стороны. Женька, пытавшийся разнять нас, получил несколько увесистых тумаков от обеих, что лишний раз подтвердило истину – «двое дерутся, третий не влезай – получишь от одного и от другого».
На шум вышел на улицу Лев Борисович и выглянула из окна моя мама. Отодрав о себя Фимку, я толкнула ее в пыль на дороге. Серафима, проведя по лицу рукой, села посреди пыльной дороги. Ее взгляд привел меня в ужас. Она смотрела сквозь меня. Я поняла, что она видит что-то ужасное за моей спиной, но побоялась обернуться. Подхватив слетевшую с ноги босоножку, я припустилась по дорожке, змейкой ведущей через поле от деревни к небольшой речушке, и моментально растворившись во тьме.
Я все надеялась, что Женька бросится за мной, но, пройдя половину дороги, поняла – нет. Я сняла вторую босоножку и ноги утонули в накаленной за день солнцем пыли. По этой дорожке, знакомой с детства, я ходила столько раз, что знала каждую выбоинку и камень. Здесь, среди пшеницы, мы собирали с Женькой мои любимые васильки.
И так здорово было упасть навзничь, раскинуть руки и глядеть в небо. Иногда, отсверкивая точкой в слепящей синеве, оставляя белесый след, самолет прочерчивал небо наискосок. А мы, как оглашенные, кричали в эту бездонную синеву: «Эй, самолетик! Куда ты летишь? Возьми меня с собой!» И эхо из проходившего по краю поля леса, дразнило нас: «Ой, ой, ой…»
И не было тогда рядом никакой Серафимы.
Спустившись к речке, я скинула сарафан и бросилась в воду, которая была теплее ночного воздуха. Я все ныряла и ныряла, будто пытаясь смыть с себя саму эту «драку», потому что до этого никогда в жизни не дралась. Выглянувшая луна заблестела на плечах. А я, уже забыв о драке, вообразила, что так резвится под лунными лучами молодая русалка. Во всяком случае, мне показалось, что это очень красивая фраза, и я решила написать об этом в какой-нибудь из будущих своих книг.