– Давайте, – сказал я. – Все верно.
– Спускайтесь вниз, – сказал лейтенант. – И подождите там, у машины, сейчас поедем.
– Тут мои вещи, – сказал я. – Мне бы хоть печатную машинку забрать.
– Это только с родственниками. Мы квартиру опечатываем сейчас – и все.
Если когда-либо мне придется обдумывать убийство, я выберу именно маскировку под суицид. (Уже и сейчас борюсь со странно навязчивым искушением превратить все это в бойкую вещицу, где к концу становилось бы ясно, что описываемая смерть – дело рук автора-протагониста. Сначала, скажем, хлороформ или инъекция обманом – главное, чтобы сердце продолжало работать, выкачивало кровь. Дальше – резать так, чтобы не осталось следа от укола. И отлично бы раскрутилось…) Дело даже не в сумке, которой, как я и рассчитывал, никто не заинтересовался, – значит, вынести, в принципе, можно было что угодно прямо у них на глазах. Грош цена была вообще всей их подозрительности: они не заметили ничего из того, на что действительно стоило обратить внимание. Тапки, например. Тапки-то твои аккуратно стояли в прихожей, а должны бы – либо в ванной, либо у кровати. Тоже, кстати, загадка. Нет, это не к тому, что тебя и впрямь убили. Но и восстановить, что происходило в действительности, – не так просто.
Стоило выйти на улицу, как колотун отпустил, сменился безразличием. Я пинал куски почерневшего льда, пока Трубецкой что-то обсуждал с врачом. Радио работало в милицейском «козле» – «Европа плюс». Шофер спал, положив голову на грудь.
– Сраная жизнь, – сказал Трубецкой и ткнул кулаком в стену, – сраная…
– Как ты думаешь, долго мы там просидим? – спросил я.
– В отделении?
– Угу.
– Да вряд ли. Они вроде успокоились уже.
– Я к тебе поеду.
– Естественно.
Я не заметил там, в квартире, как исчез сержант. И вдруг он окликнул меня из остановившейся на углу машины.
– Ну что там у вас, скоро?
Я даже не удивился такому объединению. Я себя вполне уже чувствовал с ними единой бригадой. В руках у него был твой паспорт.
– Мы проверили – там нет таких.
– Как – нет?
– Другая семья живет, давно уже.
– Но они вроде бы никуда не переезжали.
– Не знаю. Там о таких вообще не слышали.
– А выяснить, куда переехали? Через исполком можно, наверное?
– Ну не сейчас же. Утром займутся.
Они спускались по одному. Главный – последним. Врачу он сказал:
– Ну вы-то, собственно, можете быть свободны.
И пожал плечами, когда тот спросил, нельзя ли ему с нами.
– Как хотите.
Всех втиснули в один газик, и мне досталось запасное колесо. Прижимая к себе сумку, я смотрел, когда свет фонарей попадал внутрь, как полы пальто собирают грязь с протектора. Но двинуться некуда было, да и не хотелось.
Отделение оказалось совсем рядом – за гастрономом. Нас оставили в комнате, вместившей только длинный стол да две узкие скамейки без спинок вдоль стен, выкрашенных в буро-желтое. Мне на голову сразу ложится свинцовая подушка, стоит оказаться в таких – колера школьных коридоров моего детства. Кто-то сказал за дверью: «Обыскать их надо было хотя бы». Кто-то ответил: «Не тот случай». Мне бы хотелось говорить, но каждая фраза иссякала, не дойдя до середины. Дождались в конце концов опять лейтенанта и опять протоколов, только эти уже должны были заполнять сами. Помню, что все это даже не злило – все равно, я мог бы написать и пять. Полагалось добавить снизу: «Записано собственноручно». И подпись, естественно.
Повестки всучили уже на выходе – нам с Трубецким, на завтра, на девять утра. Тоже под роспись. Дежурный только хмыкнул в своей будке, когда я напомнил про обещание подвезти.
Машину поймали сразу, но этот соглашался почему-то только на Рождественский бульвар.
– Поехали, – сказал Трубецкой. – Там рукой подать.
Я смотрел на утекавшую назад Стромынку – улицу, затверженную за год крепче алфавита, с ощущением человека, которого знакомый автобус вдруг повез неведомым маршрутом. Будто катил по Нью-Йорку: все незнакомое и совершенно чужое. Мы вылезли на углу бульвара и Сретенки.
– Ну что, – сказал Трубецкой, – на кольцо выйдем? Там машин больше.
Я отстал от них: тащил сумку, тяжелеющую с каждым метром. Хотелось лечь, сейчас, здесь, на середине улицы. Врач вещал что-то и потирал руки. Они забыли обо мне.
– Вот и все, – сказал я вслух. – Сука!
И то, что на мгновение открылось там, в квартире, как только я переступил порог, вернулось, но уже по-другому – ровной уверенностью: ничего нет. Нет ничего даже против меня. Я был один, кроме – только пустое пространство, которое обречен преодолевать. Улица искривлялась кверху, заворачивалась, смыкалась и стала туннелем; рыжие фонари – как лампы за окном метро. Мне – по нему, и конца не будет.
– Ну как ты? – спросил Трубецкой.
Я огляделся. «Колхозная». Церковка, перекресток.
Милицейский «москвич» катил вдоль тротуара со скоростью пешехода. Поравнявшись с нами, притормозил, и совсем молоденький улыбающийся милиционерчик распахнул дверь.
– Чего стоите? – спросил он.
– Ничего, – сказал Трубецкой. – Машину ловим.
– Не сажают?
– Не было пока.
– А далеко ехать?
– «Белорусская».
Ему явно хотелось поболтать.
– Откуда в такой час-то?
Я шагнул вперед и взялся за дверцу.
– Из милиции, – сказал я. – Давайте-ка, отвезите нас, а то ваши отказались. Мертвого нашли. Самоубийцу.
Милиционерчик почесал темя.
– М-да… Наши, говоришь? Какое отделение?
– Двадцать четвертое.
– Это где?
– В Сокольниках.
Он что-то спросил у шофера. Потом мотнул головой. Даже доехать не вышло за твой счет.
– Нет, ждите такси.
Я ругнулся вслед. Потом сообразил: их и так трое внутри, нам бы не поместиться. А таксисты кочевряжились, было им отсюда слишком близко – тоже не подходит.
– Может, пешком? – спросил Трубецкой. – Тут полчаса всего.
– Нет, – сказал я. – Я не пойду. Голосуй.
Повез четвертый, за три счетчика. Я прислонился к стеклу и вспоминал разговор, бывший летом в твоей квартире. Когда приезжал из своей Самары Димка, начиналась жизнь без сна – его провинциальная жажда поговорить одолевала даже наш скепсис к возможностям речи. В ту ночь вы с ним спорили. О добре. О том, что человек не может быть добр просто так, от себя, что обязательно нужна основа, платформа для опоры, и стать ей может только духовность, а духовность – в религии. Иначе рано или поздно перепутаешь стороны. Ибо ориентироваться на себя одного – значит сразу, изначально позволить себя обмануть. И обманут – в мире достаточно сил, заинтересованных в нас.
Этому я поддакивал. А ты говорил: к чему? Человек, если честен с собой, всегда прекрасно знает, что каким цветом крашено. Живущий искренне зла не творит. Хотя бы потому, что чувствует – вернется оно к нему же. Говорил: если хочешь, милосердие – тот же эгоизм. По большому счету оно удобнее, это единственный способ чувствовать себя спокойно, иначе – сожрет собственная недостаточность. Самому тебе вполне хватало таких оснований, и ты не понимал, о чем тут мудрствовать. Тогда мы просто уснули, ближе к рассвету. А теперь, полгода спустя, спор закончился. Не проявлением чьей-то правоты – просто предмет исчез.
На полпути Трубецкой попросил подождать, скрылся в незнакомом подъезде и вернулся с иностранной литровой бутылью. Недвусмысленная этикетка «Алкоголь». И еще пепси-кола была у него рассована по карманам.
– Это откуда? – спросил врач.
– У меня здесь знакомый. Одноклассник еще.
– И чего, прямо так и отдал?
– Что он, не понимает? – Трубецкой перегнулся через спинку. – Будешь?
Я помотал головой.
– Дома. Лучше дай попить.
Пепси оказалась пресной. «Новое поколение выбирает…» Бутылка перекочевала к врачу.
– Нет, – сказал он. – На ходу – слишком. Тут градусов девяносто.
– Девяносто шесть, – сказал шофер. – Известная штука. Спиртяга обыкновенный.
Я уже не верил, что мы сюда все-таки доберемся, в эту полуразваленную, почти без мебели, конуру. Стаканов не нашлось, только одинокая чайная чашка. Я забрал ее себе, остальным – майонезные банки. Я был им признателен, обоим, и говорил, наверное, об этом. Спирт не брал меня до самого последнего момента. Так и будет теперь – все дни до твоих похорон и еще долго после: можно было пить и пить, безрезультатно, с ясным рассудком; потом мгновенно начинал обрушиваться внутрь себя, и наступала темнота.
В отделение мы приехали часа на три позже, чем было назначено. Но выяснилось, что участкового и с утра не было, и раньше обеда, видимо, не будет: собрание у них, для всего района. Кантовались в парке, в «Сокольниках».
Я забыл шапку, ветер надул в уши, и приходилось зажимать их ладонями, но полчаса спустя все равно уже некуда было деться от боли в черепе. В какой-то миг я вдруг понял, что любую из проходящих женщин мне ничего не стоит хлопнуть по заднице. Или ударить – и точно так же не испытать ничего. Внутри – только пустота вседозволенности. Броситься в витринное стекло в магазине… Я больше не соотносил себя с чем-либо вокруг и видел, что в ответ ничто здесь больше не принимает меня. Никогда прежде я не чувствовал так своей жизни, каждого отдельного ее мига: до дрожи, до запаха. Оттого ничего и не выбрал, что мог – все. Но Трубецкой, видно, тоже что-то во мне почуял, быстренько затащил в стекляшку кафе.