Каж досубботно, как и подобно неспособному забыть себя иудею, я проговариваю должное количество комплиментов Богу Единому, весьма, однако, его ограждая от просьб и призывов прямо вмешаться в мои дела – к чему же? Ведь за две тыщи лет ни одной сугубой конфирмации того, что Он таки без обеденного перерыва существует в предвкушении накидывания мною талеса, я не имел, но – вы же платите (или не платите) налоги, – так и я запомненными в забытом детстве словами отдаю неотвергаемую дань властному надо мной. А вот Сыну Его, в Божественной сути которого уж кому сомневаться – не мне, я не молюсь, не молюсь, нет, – сделано Им для меня достаточно. Я только благодарю, низко благодарю Его за данный мне урок, долговатый только, длинноватый, вот ей-богу, заждался я, so to say, большой перемены. Нема в том ниякого сенсу, как говаривал Папа Войтыла о своем паркинсонизме, но Ему, мол, виднее. А как же, больше Ему посмотреть не на что…
Поскольку бытие мое прискорбно вечно, всяк познавший мой натуралий интересуется: что было, да как было, како станет, да когда минет… Ну не цыганка же я, право слово, хотя и кочую по временам равнотягостным и весям разноклиматным, вроде оседлого табора, – как было – знаю, а что будет – к чему гадать? Вот давний приятель мой Саша Пушкин, обретавшийся во время оно в Псковской губернии яко ссыльный, тоже меня все пытал – а как? да как? Как, как – сядь да покак, Александр свет Сергеич, ответствовал я обыкновенно, но иной раз кое-что и поведывал, а Саша памятливый был, да озорной чересчур, бадинерий этакий, – badinez – это шутить по-французски, – говорил-то Пушкин на галльском наречии, стихи только по-русски писал да цидулки иногда. Биографы его вечно все путают, да – и с той поры уж два века канули, и в книгах печатают, что Пушкин тогда все повторял, переняв, мол, присказку эту у какого-то игумена псковского: «А что будет? – А то, что нас не будет!» Только я не «нас», а «вас», «вас не будет» говорил, вот Саша-то и сокрушался о бренности, но – не завидовал, ума хватало. А что до игумена – да, был я и игуменом, отдыхал в тихом Божьем селении – монастыре от судьбы свой бродяжьей преутомительной, да и кем токмо не был я, да и не в послушники же идти, хоть бывал я и в послушании, но об этом – после.
Пушкин был самого веселого десятка юноша. Переоболокусь я, бывало, в мирское, ну и с ним, с Сашей, в Тригорское, побаловаться. Это уж потом, остепенившись несколько, писал он Наташке своей, женке непутевой: «Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!» Вот мы с ним среди девиц благородных тригорских этих самых, с трубочками, и представляли усердно, понюхивали, проше пана. Мамаша тамошняя, быв и сама не прочь, но по приличию и соображениям благонравия, далеким, впрочем, от истинного благочестия, все больше из себя обер-гофмейстерину какую либо камерьеру-майор тщилась тужить. А Пушкин легко мог к абендброту, например, и чрез оконный проем взойти, а и уйти мог свободно, особливо ни с кем не прощаясь, не желая никому покойного почивания. Это ведь он, он, Александр Сергеевич, изгаляясь над вполне тогда возможной своей сродственницей – а ну как жениться на одной из девиц принудили бы? – и сочинил прискорбный пасквиль на нее, от которого потом на Руси частушки стали, – подражать поэту начали часто, и выражение «пошла писать губерния» укоренилось – вся Псковщина ухохатывалась. А пасквиль такой: «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то ей … в окошко суну, то ей … покажу». Так-то. А сельцо Чугуево, из которого топор по речке плыл, никому не надобный, тоже совсем неподалеку было, хорошее сельцо, как там гуся с кашей приготавливали…
Но и въедлив Пушкин бывал, до того приставуч – не отцепишь, не отклеишь, не отбрешешься. Раз как-то, сейчас после хорошего пару в монастырской мыльне, засели мы с ним за штоф белого, сопровождаемый жареными в коровьем масле карасями, редькой со сметаною да свежепросольными огурцами. Саша отнекиваться стал:
– Мне бы, отче, чего попривычней – винца виноградного, наливочки ягодной, какая ни будь, не свычен я белое вино смаху яствовать…
А я ему:
– То эссенция хлебная, духу ржаного, сивого да летучего… Сивка-Бурка, вещая каурка… Сивый и бурый, и каурый, глотни – да и взлетишь, а не то задницу смажу – взлетишь без подмоги… Глотай!
Ну, употребили трижды очищенного во славу Божию, честь честью, а под шкворчащих в чугунных сковородах карасиков из пруда монастырского – утроба повтора требует неоткладываемого, – куда денешься? Тут Пушкин и пристал – «поведай да поведай», а я и размякни, рассупонься… Гляжу, как Сашка карасей раздирает когтями своими неимоверными – кой ляд он их отращивал? – ну просто чертенок за завтраком из недоправедников, и рассказываю. Ближе к ночи положили Александра Сергеевича в род какой-то телеги бережно, и повлачились кобылки в ночи тишайшей… Но запомнил Сашенька многое из мною, богогрешным, поведанного. То-то потом Жуковский Василий дивился: «Кто это тебя, Александр, надоумил сочинить драму на такую, прости, неудобовспоминаемую тему?» Не знаю, не знаю, может, и не я надоумил, но рассказать – рассказывал. Не про Бориса, не к ночи будь помянут, тем паче не про Сашкиного родственника, которого он в своем «Годунове» выпятил, не про Смуту и не про беды этой земли даже, нет, – про то, как возжелалось мне власти – единый раз, а возжаждалось; и ничем я тут других не хуже – каждый, небось, желал властвовать, да не по разу, а более того, более…
Определенная для меня Иисусом сомнительная привилегия нескончаемого физического существования не отменяет непреложности того обстоятельства, что рано или поздно любая плоть подлежит обращению во прах. Вот и приходится мне время от времени менять оболочку плотскую, – только память, память при мне остается, да умения разные, да привычки скверные… Как в досуже измышленном мною анекдотце про московского дворника, похожего на трирского Маркса, – ему, дворнику, коммунизды велели бороду сбрить во избежание неподобия, а тот и говорит: бороду, мол, сбрею, а умище – куда девать? Так вот и я – пригляжу кого, кому нежданно предстоит преставиться или на свет явиться в обстановке подходящей, ну и вхожу в его обладание нечувствительно, а далее – уж как Бог даст. Или не даст. По-всякому бывало, разнообразно весьма. Однажды, во время еще младенчества моей вечности, я даже в бабе дерзнул обретаться – в Мессалине Клавдиевой. Ощущения, надо сказать, острые, но и затруднительно – буквально же не давали ног свести, сполоснут рабыньки водичкой теплой с лепестками розовыми – и сызнова… Не стал задерживаться.
Тут вот еще что значительно важно: попадание моей сущности в тело какое-либо сразу делает его, тело, мало чувствительным к любым посягательствам на его, тела, здравосостояние, – хоть ты его чумной бациллой потчуй, хоть, как на Руси водится, поленом по башке угощай, хоть уснащай стрелой из лука татарского под ребра, – поваляется тело малек в канаве сточной или в постели, чумным гноем пропитанной, – восстанет чуть погодя, и пошло, пошло, поехало… А все, кто диву давался, свидетельствуя выздоровление чудное, перемрут вскорости, – не запомнится ничего, – не в летописи же такую безделицу заносить… Потомки дальнейшие удивляются разве: откуда это взялся в XIII, скажем, веке переживший бубоны майнцский архиепископ-курфюрст Зигфрид фон Эпштейн, язви его? Вагнер вот тоже, композист знатный и антисемит яростный, возмущался таким в германской истории безобразием… Уж и не пошути…
Моим организмам, конечно, всегда лучше нравилось обретаться в странах полуденных, – тепло все-таки, винограды-финики, смоквы, кебабы, гаремы. Но издавна притягивала меня сокрытая в лесных бесконечностях труднопонимаемая прелесть нордических земель: полусонная пьянящая весна; прохладная с резким светом низкого солнца, вдохновляющая запахом свежего увядания (так бывает влекущей начавшая только стариться женщина) короткая осень; сладкое лето – грибки да ягодки, да громы несусветные в блистании мечей небесных. Зима вот только там – ну ее! Да ведь и главные исторические контроверсы – тоже Святой Земли намного севернее, а любопытства я, как ни странно, никогда не утрачивал. К тому же в середине века шестнадцатого от Христова Рождества обуяла меня гордыня не гордыня, усталость не усталость от вечно кому-нибудь подвластного состояния, – в общем, решил я стать царем. Царем, именно, – оттого царем, что короли западные уж больно в делах с герцогами-графами затруднены, а падишахи восточные, хоть и режут головы своим ханам да бекам бессчетно, но – тоже слишком регулярно то вострых ножиков на сон грядущий накушаются до изжоги, то кофейку с алмазной пылью сглотнут невзначай, приправленного ядом паучьим – для вкусу и верности. Царем, царем… А прохладу русскую зимнюю я заранее наладился потерпеть, – шуба кунья, небось, согреет. Кабы загодя к исходу знать, как мне мое царевничанье обойдется, не стал бы я дерзать, не стал бы, нет. Богу – Богово, кесарю – кесарево, а сын сапожника должен оставаться при своей колодке, – не ходить же рыбе посуху, не брести же иудею вокруг Каабы, и мне – не помышлять бы вдохновенно о бармах да ризах, да о шапке Мономаховой, да о троне, из зуба рыбьего источенном… Ну, что было – то было.