Как тебе? По сердцу русский фольклор? То-то. Пошли дальше. Это – чулан. Обои в нем лиловые в белую хризантемку, их так и не меняли, держатся с 1935 года. Там живет собака Ясса, боксер. Она ест овсянку, и ничего. А когда ее взяли щенком, она была приучена хозяйкой есть клубнику и взбитые сливки. Вроде тебя, Мироныч! Но ее живо отучили. Правда, ее лет сорок уже нет на свете. А для меня она всегда тут.
Вот кухня. Тут есть замечательная вещь – холодный шкаф. Это такой пролом в толстой кирпичной стене, со стороны кухни он закрывается деревянными дверцами, а со стороны улицы стоит решетка. И там продукты хранятся свежими. Потому что в 1935 году ни у кого, кроме тебя, холодильников не было, пролетарий хренов. Понял? Пойдем дальше?
Так обошла я с ним всю квартиру, все ему показала и рассказала и отнесла в свое новое жилье. Он там стоит теперь на подзеркальнике большого буфета, на нем черные очки и женский кокошник в стиле «рюсс», чтобы помнил.
* * *
…лалы и смарагды. Лалы представлялись такими гладенькими, облизанными, а смарагды – душными, насморочными и в то же время игольчатыми, оскольчатыми, как битое бутылочное стекло. Еще были сапфиры – эти были непостижимо пышными, синими, как морская глубь, – можно подумать, что я видела морскую глубь, нет, конечно, не видела, жиденький Финский залив с белой детской водичкой морем не считался. Морская глубь должна была быть волнующей, темно-синей, мягко-бархатной и прозрачной, чтобы было видно, как на дне, на сундуке с лалами и смарагдами, сидит Садко. Морская глубь должна была располагаться в Индийском океане, более того, вода там и на поверхности должна была быть такой же таинственной, как в глубине. Зачерпнешь ее эмалированным, за руп тридцать, ковшиком – а она цвета индиго.
Размером лалы воображались как красные виноградины, смарагды как черно-зеленая ежевика. Однажды в Эрмитаже мама показала мне драгоценную брошку императрицы Екатерины Второй – на мой глаз, ерундовую, с мелкими фитюлечными камушками. Разве ж это драгоценность? Я доверяла книжкам, где художники щедро, не скупясь, набивали сундуки толстыми брильянтами, от которых поленьями шли светлые сокровищные лучи, освещавшие всю избу. У детского воображения византийский размах.
К таинственным вещам, располагавшимся где-то в мире, за пределами нашей квартиры, но все же доступным внутреннему взору, относились также: море-океан – с кем вы, гости, торг ведете и куда теперь плывете; злато-серебро, мыслившееся узорными тарелками и малофункциональными супницами; яхонты – нечто вроде янтарных желудей.
Удивительные предметы можно было найти и прямо тут, в квартире: брат, например, владел железной коробкой с пятаками, и все взрослые, у которых в кармане образовывался пятак, должны были сдать его брату; среди этих пятаков попадались, как говорили, очень редкие – немыслимо давнего года выпуска. Могущество брата вызывало уважение.
У сестры в коробочке, в ватке хранилось стеклянное яичко из авантюрина, словно бы набитое темно-мандариновыми искрами.
Что уж говорить о маме! У нее было ожерелье-ошейник из тонкой серебряной, скрученной жгутом стружки и другое – в виде золотой шейной косынки на кнопке-застежке.
А у меня волшебностей не было, мне дарили книжки, лошадь-качалку, крепко пахнущую лаком, немецкий кукольный набор, в который входили два близнеца, няня, швабра и ночной горшок, – чудные штучки, но не волшебные; игра «Детский доктор», игра «Юный химик» – все не то. Вообще-то я остро хотела, чтобы у меня был раб, маленький дружелюбный человечек размером с карандаш, который жил бы у меня в кармане и выполнял мои поручения, а я бы кормила его маленькими бутербродиками. Мне говорили, что таких не бывает, но я уже знала, что взрослые привирают. И вообще они сторонятся мира морей, плывучих островов, говорящих птиц или заколдованных людей, а при этом сами же настойчиво дарят книжки, где про все это написано и нарисовано, – посреди Индийского синего океана индийской синей ночью вздувается стеклянная волна, и на этой волне, как на диване с подушками, разлеглась и колышется морская красавица: кокошник как у дамы треф – бисер да хрусталь, – очи до висков, талия, индийские винтовые штаны, а пальцы перебирают струны ви́ны, да-с, вины. Звездочка, примечание: вина – индийский струнный инструмент.
Каждый день спозаранку в морозном и сыром ленинградском мраке раздавался низкий, долгий рев: ы-ы-ы-ы-ы! Сердце сжималось и скручивалось от этого звука. Что это, няня? Няня говорила, что это заводской гудок, что он созывает людей на работу, будит тех, у кого нет будильника, – чтоб поживее пошевеливались, вылезали из теплых кроваток и брели по сугробам, сквозь железный мрак в тусклые цеха, где крутятся и лязгают станки, где стены покрашены зеленой краской, а окна загорожены черными решетками, не убежишь… Надо людям вставать, а что поделаешь, золотко, надо работать, помилуй, Господи, нас грешных! Тяжкий нянин вздох, тоскливый заводской вой – я твердо решила, что ни за что, ни за что не буду рабочим, не буду вставать и идти во тьму, брести в черной толпе, волочить низкие тележки на громыхающих колесиках. Не буду, и все. Не хочу!
В жизни и без того предстояло немало неприятных событий и тяжелых испытаний. Скажем, если упадешь в колодец и птица Симург возьмется вынести тебя на поверхность – а это три дня пути, – надо запасать баранину, чтобы кидать этой птице в пасть каждый раз, что она оборачивается. И когда баранина кончится, придется отрезать и скормить ей кусок собственного бедра, не то птица ослабеет и упадет. Ужас! Я готовила себя к этому сценарию, но дух мой был слаб, и я тихо боялась.
Еще одна вычитанная мной трудность – как отобрать мак от проса, притом что на помощь дружественных муравьев я рассчитывать не могла, потому что не любила их и часто давила сандаликами. Мак был в булочке и набивался в зубы. А просо клевали глупые и неговорящие волнистые попугайчики, голубой и зеленый, жившие у наших знакомых. Хозяин попугайчиков, Игорь Андреевич, сделал на банке надпись:
Просо здесь. Крупа такая.
Лучший корм для попугая.
Если я дотрагивалась пальцем до прутьев клетки, Игорь Андреевич резко кричал: «Не трогай птицу!» Я боялась его. Я понимала, что их он любит, а меня нет. Просо насыпалось в розовую целлулоидную ванночку и всегда было закакано – и голубой попугай какал, и зеленый не отставал. И вот это-то просо надо было отделить от мака.
Также предстояло идти на дуэль. Почему-то я знала, что мне в будущем надо будет быть писателем. Я не хотела, не знала как, внутренне уклонялась и вообще. Но как будто кто-то велел. А писателей вызывают на дуэль и застреливают. Папа возил нас – для подтверждения – на место дуэли Пушкина, где стоит скромный и печальный обелиск. (Раньше там колыхались лирические лиственницы, теперь, конечно, склады стройматериалов, продажа ламината, бензоколонка и прочая обычная мерзость.) Я уважала и печалилась. Я спрашивала взрослых: «А если на дуэль вызывают, обязательно надо идти?» «Обязательно», – с удовольствием отвечали взрослые, не догадываясь, что я вопрошаю о своей роковой кончине. «А если человек не хочет?» – «Ну мало ли что не хочет, это вопрос чести».
Мои родители знали по три иностранных языка, причем мама – с детства, потому что так было принято и так ее учили; отец ее, а мой дед, поэт-переводчик Михаил Лозинский, знал шесть языков, среди них – персидский, что в моих глазах делало его небожителем: ведь он практически имел волшебный доступ в мир, где тихо сияли лалы и смарагды и из глубоких колодцев нижнего мира, мощно и медленно махая крылами, подымалась обожравшаяся люля-кебабом птица Симург.
Папа же до восемнадцати лет языков не знал, так как его родители, говорил он, все время повторяли: человек должен знать языки, человек должен знать языки, – но ничего для этого не предпринимали. Литературно-богемная обстановка, в которой папа вырос, возымела на него ожидаемое воздействие: он не захотел для себя шумных застолий с пьяными актерами, возненавидел цыганское пение и ушел в иные сферы, а именно поступил на физфак, где и встретил маму, оказавшуюся там по чистому легкомыслию. Дело в том, что ей нравился какой-то учитель физкультуры, который преподавал свой предмет не только в маминой школе, но и в университете, вот она туда и поступила. Боюсь, что факультет мама выбрала ошибочно, по созвучию с физкультурой, так как к изучению физики она была решительно не готова, боялась лампочек, а про электрические шнуры и говорить не приходится. Так она и проучилась до конца, ничего не поняв и не запомнив, как она сама со смехом рассказывала, зато там она встретила папу и полюбила его, в отличие от шнуров и розеток, на всю жизнь. На шестьдесят следующих лет.
«А клемм ты тоже боялась?» – с любовью спрашивал ее уже старый папа.
Своим учителем в жизни папа считал Михаила Александровича Бонч-Бруевича, гения инженерной мысли. Папа говорил нам, что человеку редко удается на своем веку встретить гения: талантов много, но гений – это нечто совсем иное. Михаил Александрович имел устройство головы, схожее, наверно, с тем безвестным бритоголовым инженером, жившим пять тысяч лет назад, что придумал египетские пирамиды со всей их сложной начинкой и внутренней конфигурацией. У пирамид, как известно, нет ни эволюционных предшественников, ни чертежей, они сразу явились безымянному гению и предстали во всей своей полноте его внутреннему взору – такой виртуальный прозрачный трехмерный чертеж с уже осуществленными расчетами; гарантия прочности – навек.