Он гасит свет.
– Спать надо. Спать, – говорит он шепотом.
Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:
– Геля…
Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! – здесь можно даже телевизор воткнуть!) – он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:
«Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».
«Я рано замуж вышла – рано родились».
«Все равно удивительно как-то – вы ведь моложе меня».
«Может быть, и не моложе».
«Ну-ну!»
Они слегка поспорили. После чего выяснилось – да, она моложе, на два года.
А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?
«Они у меня учебу любят», – сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.
«Что?» – он недопонял.
«Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».
Ткачев вспоминает ее лицо – теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что-то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.
На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.
– Ну? – спрашивает Корочкин.
И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает – это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?
– Меняюсь… Вовсю меняюсь, – небрежно бросает Ткачев.
– И есть неплохие варианты?
– Есть.
– Ну-ка.
Корочкин живо интересуется, а Ткачев живо рассказывает ему о старичке, который хотел дармовой доплаты, – он обрисовывает старичка и как бы отвлекает и в сторону уводит Корочкина, с его длинным и чутким носом.
– Старичок?.. Это который с махрой?
– Да. Козью ножку вертит.
– И с красным кисетом?
– Да.
– Знаю! – чуть не кричит Корочкин. – Прекрасно его помню!
Оказывается, старичок и с Корочкиным пробовал меняться – большой и постоянный любитель этого дела. Из тех, кто меняется со всеми и не обменивается ни с кем. У старичка это от скуки. Это хобби. Причуда. Наполовину со старческим сползанием в голубое детство.
– А другой старикан – был он у тебя?
– Какой? – спрашивает Ткачев.
– С костыликом?.. Неужели не был?.. Значит, конец фильма. Помер.
– Помер?
– Наверняка. Иначе бы он тоже пришел. В нашем районе он приходил одним из первых – неугомонный был старикан. Разумеется, помер. Он, наверное, и там меняется.
Корочкин, конечно же, Гели знать не может. Он уже два года как окончательно обменялся, а она только год как овдовела, и все же Ткачев опять чувствует зябкий холодок вдоль спины. Кто его знает. Мир тесен, везде следы, везде накопытили.
И потому о Геле (не рассказать же нельзя) Ткачев рассказывает очень коротко и очень сухо.
– А что за женщина, что ей надо – разницу в паях?
– Да, – отвечает Ткачев, – переедет к нам и получит разницу деньгами.
– Свою квартиру оплачивать уже не может?
– Вероятно.
– Значит, из обедневших.
Но Ткачев не попадается на крючок, не начинает взахлеб рассказывать.
– А что за женщина – симпатичная? – И чуткие ноздри Корочкина ходят, как листок на ветру, туда-сюда. Живут и дышат этой секундой.
– Что?
– Симпатичная, а?
Ну уж нет, сюда его Ткачев не пускает. Он для того и переспрашивает, чтоб не пустить.
– Женщина. Обыкновенная.
– Сколько лет?
– А бог ее знает. Еще не старуха.
Стало ли Корочкину понятно, что его не пускают сюда и не приглашают за стол или же он сам лезть в душу раздумал – неясно. Но ясно, что он отступает. И только спрашивает наугад:
– Ну а жена?.. Отболело у нее?
– Еще нет.
– А на листочках в клетку играет?
– Не понял?
– Мебель двигает?
– Вовсю!
Оба смеются. Поговорили.
А потом Ткачев спускается вниз, к телефону-автомату, который у выхода, и звонит. Ей, Геле.
– Здравствуй, – говорит он.
Он пускает дело сразу на «ты» и, конечно, не знает, как ему это сойдет. Сердце начинает качать густой и тягучий мед.
– Здравствуй, – говорит она.
– Узнала мой голос?
– Да.
И тут уже нельзя ни затягивать, ни обманывать себя и ее. И он не затягивает.
– Я хотел бы как-нибудь прийти к тебе. Не комнаты осматривать. И не метраж проверять. А просто к тебе.
– Приходи.
Тут Ткачев малость сбивается. Нервничает, что ли. Он вдруг готов довольствоваться малым.
– Нет-нет, Геля… Я понимаю, что не в эти дни. Я ненавязчив… Но как только тебе захочется меня видеть…
– Лучше как раз в эти дни, – говорит она.
– Да?
– Пока мальчики в спортлагере.
– Я приду сегодня, – говорит Ткачев, потому что отступать некуда.
А затем он говорит, что придет к ней сразу же после работы. Что ненадолго, на час-два. Что принесет, пожалуй, винца. Все, что говорится в таких случаях.
И вот он приходит. И уже сидит за небольшим столиком, а вокруг него хлопочет женщина с той медлительностью и с тем спокойствием, с какими может хлопотать склонная к полноте женщина в тридцать семь. Она делает бутерброды. А рюмки уже ополоснуты и стоят, ждут, раскрыв свои крохотные рты.
– …Замуж я уже не выйду, – рассуждает Геля, – я ведь и не надеюсь. Поздно. Куда уж мне.
– Ну почему же, – возражает Ткачев, и, кроме как возразить, ничего лучше тут не придумаешь.
– Нет. Все-таки возраст. Двое детей…
– Ну и что?
– Нет-нет. Я не удочку закидываю. Я ведь честно говорю – замуж выйти я не надеюсь. Но… но иметь друга я бы хотела.
И Ткачев понимает, что ему повезло. Потому что тон Геля задает ровный и продуманный – лучший, стало быть, тон. И может быть, действительно дружба – и совсем не обязательно делать это слово упрощеннее и хуже, чем оно есть. И никаких, разумеется, драм, как хорошо. То самое, чего хотелось.
– Нет-нет. Мне ведь не надо, чтоб часто приходил. Но если иногда…
– Ну ясно, – подхватывает на трудном месте Ткачев, – человек не может в одиночку. Нужно иногда поговорить. Раскрыться перед кем-то…
– Да, – теперь подхватывает Геля, – поговорить. Поговорить по душам. Это правильно.
Ткачев думает, что, когда они поменяются, ему странновато будет приходить к ней не сюда, а в ту, в бывшую свою квартиру. Странновато. Или ничего?.. Он прислушивается к себе, к тому, что называют и так и этак, а чаще называют совестью. Но там тихо-тихо. Ничто не точит. Это удивительно, но там тихо.
Машинально он отмечает, что взамен той он получит эту квартиру, и проезжает глазами (тоже машинально) по стене, и по углу, и по торцовой стене тоже.
И вот тут он видит. А руки его как раз уже разливают вино.
Видит он всего-навсего его портрет; оказывается, в доме он есть, существует и никуда не убирался. Ткачев попросту его не приметил, потому что портрет мал. С ладонь. С его, с мужскую, ладонь. Все в соответствии, и рамочка, чуть темноватая. И сам портрет как бы в дымке. И лицо. Лицо из тех, что пробуждают в людях грусть, и светлые чувства, и желание сказать: «А видно, славный был парень».
Ткачев и Геля чокаются (еле касаясь стеклом о стекло) и выпивают – до этого, конечно, было что-то произнесено. Приятное ей, приятное им обоим.
– Хочешь, музыку заведу? – спрашивает Геля.
– А?
– Музыку… Я негромко.
И тут же Геля опять мажет масло на хлеб – заботится впрок. Спокойно водит неострым ножом, показывая то одну, то другую его сторону.
А Ткачев смотрит на нее. На ее фигуру. На ее мягкие движения.
И он уже понимает, почему внутри тихо-тихо и ничто не точит и не грызет. Вся мысль сейчас в том, что и переживания Ткачева, и его жены, и переживания Гели – все это относится к людям живым и к жизни, как бы это ни было запутано или как бы ни было упрощено, – все это к той половине, где жизнь. К половине, где свет. К половине, где сосны и поляны. Мы – это мы, вот именно, и уж как-нибудь мы меж собой разберемся. И поладим. А он-то, который четвертый, там.
Вот тебе, родной, и обмен, с горечью рассуждает Ткачев, не сводя глаз с портрета в дымке. Вот ведь как обменялись. И почему же так вышло, что мне все, а тебе ничего?
Но горечь Ткачева, в сущности, легкая горечь. И последнее, что он думает на этот счет (потому что дальше у него уже не будет времени думать), – он думает про облака и косые лучи солнца. Думает про нечто. И возникает немножко детская и немножко сентиментальная мысль: где ты сейчас?.. где? где, я спрашиваю?
Поколебавшись, а колебался он долго и тупо, Игнатьев вышел из метро именно на «Кропоткинской».
– Ого, – сказала Марина, открыв дверь. – Вот это гость!
И провела его длинной кишкой коридора, где он прочувствовал поворот налево, а затем направо, мимо кухни: этих запахов он не слышал сто лет. Марина улыбалась. Она шепнула, чтобы говорил Игнатьев тише, а лучше бы и вовсе пока не говорил, потому что соседи у нее склочные. Но вела она к себе Игнатьева запросто – не озираясь. По коридору следом ползли густые и сладкие запахи коммуналки.