Между мной и Птахой установились с первого институтского дня довольно странные отношения. Внезапно выяснилось, что я и Птаха оказались не только земляками, приехавшими сюда из славного города Бобруйска, но даже имели общее прошлое, а именно ходили в один и тот же детсад № 3, более известный среди горожан под конспиративным названием «Конфета из буфета». Так местные остряки прозвали это дошкольное учреждение из-за того, что старейшая и заслуженная его сотрудница, толстая дама с плоским лунообразным лицом, задав своим воспитанникам какой-либо вопрос, барабанила пальцами по столу и хрипло приговаривала одну и ту же фразу: «А за правильность ответа дам конфету из буфета».
После детсада № 3 судьба разбросала нас с Птахой по разным школам и умудрилась сделать так, что пути наши больше ни разу не пересеклись, до того самого момента, пока мы не оказались в одном институте, на одном факультете и даже в одной группе. Как бы там ни было, но чрезмерная доверительность, которая зачастую возникает между земляками вдали от их родных мест, помешала нам перейти некий невидимый барьер, хотя порой казалось, что нужно всего лишь небольшое усилие с моей или ее стороны, чтобы эти отношения переросли в нечто большее, гораздо большее. Но мы так и не рискнули нарушить сложившуюся дистанцию, а потому в течение всех пяти последующих лет Птаха была чуть ли не официальной поверенной всех моих душевных взлетов и кризисов. Именно ей и отвел Фоканов роль секретного оружия в борьбе с провинившимся Георгием.
Не могу сказать, что Птаха охотно приняла наш план. Вначале она даже отказалась и сделала это довольно резко. Но Митяй о чем-то пошептался с ней, и Птаха дала себя уговорить при одном условии, что во время ее переговоров с Георгием я буду находиться рядом.
Мне сейчас сложно восстановить в памяти тот день, когда по замыслу главного стратега Фоканова пришла пора начинать. Помню только, что это было вечером ранней весной. В помещение кафедры по обработке металлов резанием, куда мы пришли на очередную консультацию, уже горел свет. Все сгрудились у доски, перед которой стоял руководитель нашей практики, а мы с Птахой проскользнули по узкому коридору, заставленному стеклянными шкафами, где испокон веков находились образцы всевозможных резцов, сверл и прочих занимательных инструментов, в пустой кабинет заведующего лабораторией. Мы уселись на стол по обеим сторонам телефонного аппарата, и я набрал номер общежития.
Позвать Георгия к телефону не составило особого труда. Нужно было только назваться его родственником, приехавшим из далекого Сыктывкара. К этому городу наши вахтеры испытывали особое почтение. Тайна, наверное, состояла в том, что не все могли правильно выговорить это мудреное название.
Когда Георгий наконец подошел, я передал трубку Птахе.
– Здравствуй, Георгий, – сказала она и посмотрела в мою сторону.
Я одобрительно кивнул.
– Мне не просто все это сказать, но ты мне нравишься, Георгий, очень нравишься. Я. – Она глубоко вдохнула и продолжила: – Я влюбилась в тебя.
Георгий, очевидно, что-то промямлил на том конце провода.
– Нет, – сказала Птаха, – ты меня не знаешь, наверняка видел в институте, но не знаешь.
Потом повисла пауза, потом Георгий решился задать наводящий вопрос.
– Кто я? – переспросила Птаха. Она снова посмотрела на меня и сказала так тихо, что Георгий ее, может быть, и не расслышал: – Влюбленная девочка, у которой хватает смелости лишь на то, чтобы объявить об этом по телефону.
Я понимал, что, не имея готового текста, а лишь в общих чертах ознакомившись с нашим планом, Птахе пришлось в течение последующих пяти минут заняться сплошной импровизацией. Но, бог мой, как талантливо она это делала! Ее голос звучал выразительно и проникновенно. В нужных местах он трепетал, а там, где это было необходимо, поднимался до пафосных высот.
Как я жалел в те минуты, что ни одна из моих подружек не могла объясниться по телефону, да и не только по нему, подобным образом. Я представил себя на месте Георгия и понял, что Фоканов придумал действительно сногсшибающее оружие.
Когда Птаха повесила трубку, лицо ее горело.
– Ну как? – спросила она.
Я молча поднял кверху большой палец.
– Больше не буду, – сказала Птаха.
– Как это, – опешил я, – мы же договорились.
– Звонить не буду, – сказала она, помолчала и добавила: – Буду писать письма.
Я пожал плечами.
– Не беспокойся, первым читать их будешь ты, и, если одобришь черновик, я перепишу все набело, а ты положишь письмо в конверт и отнесешь его в общежитие. Согласен?
А что, собственно, мне оставалось делать.
В главном и единственном вестибюле нашего общежития сбоку от лестницы, ведущей на второй этаж, висел ящик. Этот ящик был разделен на равные ячейки, на каждой из которых красовалась та или иная буква алфавита. Вскоре в ячейке под буквой «Ч» раз в три дня стали появляться однотипные конверты с маркой, изображавшей первый спутник Земли. В конверты были вложены письма, адресованные Чернову. Но что это были за письма! Я оставил у себя все до единого черновики и время от времени перечитывал их, поражаясь тому, как Птаха тонко и умело вела с Георгием странную игру в любовь.
Вот всего лишь несколько выдержек.
«Бесконечное письмо пишу я тебе, любимый. У него нет начала. Здесь не годится обычные «Здравствуй» или «Добрый день». Я бы написала так: «Доброй жизни!»
Это письмо не для тебя. Оно, скорее, для меня. Это мне надо разобраться в той свинцовой тяжести, что лежит на сердце. Когда я думаю о тебе, я чувствую свою душу. Медицина учит, что в нормальном здоровом состоянии человек не должен ощущать свои органы. А я чувствую свою душу, потому что она болит. Болит оттого, что мы не вместе. Болит по ночам. Днем она бинтуется разными неотложными делами. И чем больше дел, тем толще слой бинта. Но по ночам… По ночам, когда вокруг тишина, я срываю бинты, и вместе с ними сходит с моей души розовая корочка, которая успела нарасти днем. По ночам душа кровоточит.
Я пытаюсь понять, почему в моей любви к тебе так много тоски. Может быть, потому, что эта любовь единственная… После нее останется только звенящая пустота, и я буду отмерять отпущенный мне путь с безразличием механического робота.
До сих пор не могу заставить себя подойти к тебе. И все, что мне остается, – это чувствовать долгими ночами, как болит моя душа. Почему? За что?
Да, это письмо для меня. Только я одна, наверное, смогу ответить на эти вопросы. Только я».
Или, например, такой отрывок.
«Я не хочу писать тебе. Не хочу и все-таки пишу. Боюсь бумаги. Так много надо сказать тебе… Нет, не хочу писать. Больше всего на свете хочу сейчас оказаться рядом с тобой. Освободиться от нелепого груза одежд. Провести осторожно пальцами вдоль спины. Коснуться губ. А потом сделать так, чтобы мы стали одним целым, раствориться в тебе, исчезнуть в океане наслаждения, который способна создать моя любовь. И когда мы вернемся оттуда к оставленному берегу – знать, что все это может быть только с нами. Потому что мы – друг для друга. Потому что двадцать лет назад я появилась на свет, чтобы встретить тебя и полюбить первой и последней в жизни любовью.
Как ты прекрасен!
Как ты любим и желанен!
Клянусь, я не хотела писать. Рука сама потянулась к бумаге, чтобы заполнить ее невыразительными словами. Но душа моя, тело мое, вся моя сущность – как они тянутся к тебе».
Или вот.
«Когда-нибудь с чувством облегчения или легкого сожаления ты будешь вспоминать о том, как ворвалась в твою жизнь незнакомая девчонка, вознамерившаяся повернуть ее по-своему. Девчонка, не имеющая на тебя абсолютно никаких прав, кроме призрачного и не поддающегося разумной логике права Любви. Но кто уполномочивал ее, эту девчонку, подчиняясь чувству, завладевшему разумом и сердцем, обрушивать на тебя неуправляемую стихию эмоций? Было ли оставлено в твоей размеренной жизни Хорошего Человека место для подобного вихря? Ждал ли ты его? Пересохли ли твои губы от томительного пекла обыденности и молил ли ты судьбу хотя бы о глотке живительной страсти? Нет, конечно же, нет.
Да и как может человек, если он не враг себе, а мудрый и осторожный друг, пожелать такого.
Ты будешь еще долго вспоминать обо мне. Вихрь, взметнувшийся на твоем пути, если даже и не задел тебя своим крылом, то, надеюсь, заставил хотя бы вздрогнуть и прикрыть глаза рукой.