– Потише хочешь?.. Вор я разве, чтоб потише? Иван Семеныч не вор, а честный человек…
Затем его голос опять объявился среди шоферов, там все еще картошку пекли, шумели, пели и прощались с девками. А Иван Семеныч был что-то неуверенный, смеялись над ним, что ли. Как-то вымученно, виновато говорил сквозь смех его голос:
– Вот, если хотите… Вот я расскажу вам, ребята… Вот послушайте…
Пришел он совсем жалкий.
Он рассказал Катерине, как обидели его, «в больное» ударили (долго рассказывал, а ничего-то особенного не было). Петренко-младший заспорил, завелся и выпалил: «На автобазу? Куда тебе с нами!.. Работа тяжелая, пупок развяжется. Сидел бы уж дома, пень ржавый» – что-то в этом роде. Неделю он лип к обоим Петренкам, насмешку терпел, поддакивал словам неумным, а заплатили ему последней ценой…
Он и Катерина сидели во дворе. Иван Семеныч на корточках над маленьким костерком палил посреди двора ноги зарезанной телки. Вонь стояла, и слезы были, но он не замечал:
– Старый я, видишь ли, для них. Пень гнилой… Б-бол-ваны!
Голова телки, очищенная для холодца, легла на фанерку и будто бы смотрела на маленький огонь. Покончив с ней, Катерина вздохнула – она как-то вдруг забыла, что Иван Семеныч уезжает, ну, вечер, как вчера и как позавчера, ну, разговор идет, ну, жалуется.
– Почти по двадцать часов в день. Заработались они, Иван Семеныч, вот и скалятся над всяким. Прости их…
Он невесело усмехнулся и сплюнул в костерок, в вонючий дым. Оглянулся – ушла, что ли? – ей только о холодце думать, добрая баба, а глупа, как голова телки, что лежит вот и пялится на огонь бессмысленной своей сутью. И глаза такие же «умные» – что может понимать она в жизни, столько же видела за свой век, как эта трава.
– За кровью пришли, – быстро и суетливо сказала Катерина. – Ты пить будешь? Давай, давай помаленьку, не все ж в брезгунах ходить.
Она приложилась к ведру, прижала ведро к груди и пила, пила, после передала ему. Иван Семеныч глотнул пару раз, поморщился: нет…
Катерина хохотнула, пошла, покачивая ведром, отдавать соседям, Козенковым. Он глядел ей вслед и думал, что не попадись все-таки эти самые Петренки, уедь они завтра, и Иван Семенычу только и дел останется, что привыкать теплую кровь пить. И он еще поморщился, но не глазами, а уж всем лицом: бр-р… Привыкнет. Будет хозяйственным, бригадир будет, голова есть, руки-ноги. Изгородь пошире разнести надо – вот и разнесет пошире. И когда-нибудь помрет на этом вот самом дворе, тихо и спокойно помрет к старости. И будет лежать на столе, маленький, всю жизнь промаявшийся, – и будет лежать не в этом, а в белой, чистой рубахе, с крахмальцем, как ходят в городе молодые щеголи.
– Идем уже… Пожалею тебя, – сказала Катерина, в сумерках появилась и прижалась к нему сзади. Она расстегнула пуговицы на выношенной гимнастерке старых лет и, ластясь, полезла туда рукой. Он обернулся и заплаканными, изъеденными дымом глазами пробежал вдоль изгороди: тишь какая…
– Чего ты? – и Катерина тоже оглянулась: никого ж нет.
А он видел, что никого нет. Он видел, что ночь, что костер очень маленький, не тот костер, что пора затаптывать, и что сам он идет к этому костру выношенный, как гимнастерка.
– А то, что про меня говорили… Говорили, что я был знаешь кем, хорошим, настоящим солдатом. И понять-то не сможешь, какими словами хвалил меня лейтенант…
– Рассказывал ведь…
– А толку-то что, что рассказывал, если понять не можешь.
– Не связывался б с дурой.
– Тьфу ты!
Он шептал, шипел злобой на ее глупость, он топтал золу и плевался от великой обиды…
Ночь (последняя, перед отъездом) получилась тяжелая, плохая. Воображение Иван Семеныча никак не шло дальше того, что в жалкую эту деревеньку случаем приезжал генерал, ну, может, генералишка какой, – и что проезжал он мимо палаток, мимо места, где суетилась шоферня, и, скажем, узнавал вдруг Иван Семеныча и, разом оборвав все их шуточки и насмешки, говорил голосом того самого старшего лейтенанта:
– Я сам бы хотел быть таким солдатом!
Горел в солнце мундирик генерала, и, сглотнув языки, молчали шофера, и всё, и ничего не было больше, и не потому, что воображение Иван Семеныча далее не тянуло – не нужно было большего… Иван Семеныч вздыхал, приоткидывал тяжелое одеяло и закрывал на минуту глаза… Автобаза. Ночные рейсы. Давай жми, Иван! Может, для того он и мучился всю жизнь, мыкался и мотался, чтобы вернуть себе вот это ощущение – хоть ощущение! – той скорости, того напряжения военных дней, может, ему и город никакой не был нужен, ни город, ни парикмахерская, ни квартира. И может, должен он даже был мучиться и мыкаться потому, что ничего святее и лучше он уже не сделает, он сделал то, то самое и… и… ну не хватило его на большее, ну не хватило! О господи… Он оправдывался, просил жалобно у кого-то прощения, ворочался в постели и старался как-нибудь не зашибить локтями спящую Катерину. Встал тихо, тихо оделся. Вынул из кармана медали и знакомо кольнул их в гимнастерку. Тут же, в горнице, он походил взад-вперед, но в зеркало не глядел, и без того вполне чувствовал на груди их слабое, счастливое колыханье.
Он собрал свой дорожный чемоданчик, с которым ездил всегда устраиваться на работу, сложил запасное белье, кружку, ложку… Сгибался над чемоданчиком, и медали звякали – он снял их, сунул в карман, где документы, и заколол изнутри английской булавкой.
– Чтой-то? – со сна спросила Катерина.
– Спи, спи.
Вышел. Рассвет был сер, еще и не рассвет, а блеклость одна… Козенковская курица спала у плетня, голову вжала, округлилась и издали была похожа на белую ожиревшую кошку.
Он прошагал спящий палаточный лагерь. Валялись бутылки, обрывки газет, задки и даже половинки огурцов. Грязь, подумал Иван Семеныч, вспомнил покосившийся плетень, коровьи лепешки у палатки. И только здесь было хорошо: машины, трактора, комбайны, опрятные и в полутьме строгие. Даже пыль вытерта перед дорогой, не поленились. Он оглядел свою полуторку, влез, бросил чемоданчик на сиденье, потрогал руль.
Он вылез и пошел сбоку, пробовал рукой, не сильно ли дребезжат борта. Тишь… У трактора заметил бабку Кручиниху, она собирала промасленные ветошки, чтобы растапливать печку, тряпки, о которые вытирали руки в солярке и бензине, – набрала на полгода, целую кучу, и будто сортировала их… Ветошки были не нужны, выброшены, но Иван Семеныч сурово и по-ночному злобно прикрикнул:
– Что тебе тут? Колхоз, что ли?
Бабка не узнала его, подумала, что приезжий, и поняла вопрос буквально – прикрыла ветошки худющими руками, сказала ласково и нежно:
– Колхоз… Имени Калинина, милый.
С утра тронулись, поползли по дороге с техникой и машинами. И Иван Семеныч с ними. Больше в деревне он не появлялся.
* * *
Сейчас уже и деревни нет (сытая и веселая Лукьяновка поглотила ее – перекатали дома, переехали). Остались две-три избы, среди них и Катеринина, – по сути это теперь только колодцы, водопой для Лукьяновки, в жару здесь пьют воду те, кто в поле. Когда приезжаю, я чувствую, что здесь уже слишком тихо и скучно (ничего нет – все прошло – все тихо – два человеческих образа на память). Был слух, что Иван Семеныч тогда же устроился в городе на автобазе, ездит с грузом в дальние города и, проезжая, на каждом валуне Орловской области выбивает зубилом и гаечным ключом: «Здесь был в войну и по работе И.С. Скарятин, гв. сержант»… Катерина, отработав в поле, иногда принарядится, повздыхает и потащится с квасом на дорогу, как в молодости.
На дороге пусто и жарко. Лед на бидоне с квасом медленно тает, и сами собой возникают машины далекими пыльными комками. Останавливаются редко, но вдруг случается, и шофер вылезает из кабины, спрашивает, плюется пылью:
– Почем квасок?
– Пять копеек.
А старикашка из кузова со сморщенным лицом, с черными угольными бровями, страхолюдный и плешивый, кричал:
– А давай – за четыре; и еще разок поцелую!
И, выпив квасу, тут же уезжали. И опять она сидит, позевывает на пустую дорогу, ждет – а чего ждет?.. Жара, бескрайнее ровное место, пыль от далеких машин, и больше ничего нет.
Только лодочка белеет, ох, белеет…
Я помню, как вернулся из двухмесячной командировки и зашел к Лапину, а его не было, и, значит, он был на работе. Я знал, где ключ, взял, открыл, вошел – и вот передо мной стены Лапина бледно-желтого цвета. Кровать. Стулья, стол и старый, потертый диванчик, и вокруг все, как и когда-то, в беспорядке. Именно беспорядок, холодноватость углов, ничего теплого. Отвык за два месяца. У моря был… Я сидел, разглядывал и будто бы ждал Лапина.
Я вдруг начинал рыться в ящичках стола. Ага. Вот духи Марины. Если она иной раз здесь ночует, то утром, перед уходом на работу, в магазин, она смачивает духами мочки ушей, причем этаким привычно-торопливым жестом, будто крестится. А это черновики лапинских допросов: «И тогда на основании очной ставки было выяснено…» Брр-р… Я разглядывал стены, которые, в общем-то, были родными. Кровать, где Лапин обычно лежит с записной книжкой в руках и не обращает внимания на шум и гам всей ночлежки – другого слова не могу подобрать… Я замечал рассыпанную мелочь, пятаки из чьего-то пиджака, я собрал их – кинул на стол. Увлекшись поиском, я лез под диван, заглядывал и даже шарил руками в паутинистой пыли – чья-то авторучка. Чья? Бышева?.. Но если я ночевал здесь, место в этом углу мое, это неоспоримо.