В глубине текста – гул. Гул предчувствия – это гул замыслов.
Гул замыслов нарастает, становится невыносимым.
Замысел – это еще и предтекст.
В глубине предтекста не набор слов – хлесткая, увертливая проза! Она проносится на высоте двух-трех метров над сизым Гнилым морем, цепляет сморщенную воду концами неровно обрезанных парашютных строп…
В глубине прозы дым, островки камышей, смутные противоборства беспилотных фигур, перетаскивание с места на место крупно распиленных кусков морского воздуха, резкие, радужные брызги.
Фигуры и фигурки колышутся. Над проволочной азовской рябью они просматриваются насквозь: видны закупорки сосудов и затемнения в легких, кишки и кровь, заметны грубые уплотнения скупости, вздутые пузыри подлянок, рваные краешки язв и кипучая радость от их рубцевания…
Шакал вернулся, ткнулся носом в промасленную бумажку, потом быстро и аккуратно слизал с нее остатки куриного жира. Порывшись в мусоре, нашел дынную корку и захрустел уже ею: мелко, сладко…
Это был именно шакал, а не какая-то там лиса: рыжий, большеухий, с черной спинкой!
Внезапно пунцово-розовый шрам на боку у шакала напрягся, свежая кожа на месте содранной шерсти задергалась, задрожала. Шакал отпрыгнул вбок…
В глубине текста Крым. Не гористо-галечный, не Екатерин-гора, не Алушта! В глубине текста – Крым узкий, стремительный, рассекающий надвое огромной песчаной косой Азов и Гнилое море. В глубине текста, под слоем лет – остро-ракушечная Арабатская стрелка.
Ух, что за стрелка это была тридцать-сорок лет назад! Еще не изуродованная варварским вывозом песка, с кудрявыми пеликанами, мелькавшими у камышей, с увертливыми лисицами, с крупной, осторожной, жившей почему-то отдельно от птичьей колонии чайкой, которую знакомый биолог называл – черноголовый хохотун.
Этот хохотун, с аспидно-черной головой и пепельными крыльями, издавал по утрам странный звук: не гогот, не фырканье – какое-то глумливое посмеяние вылетало мелкими порциями из его клюва: хы-хы-гау, гы-гы-хау!
Посмеяние было похоже на предостережение…
Мы жили в палатке, в тридцати метрах от берега, и о предостережениях думать не думали. Да и зачем было о них думать! Настоящее казалось нескончаемым чудом. Одно было плохо, – я неважно знал английский язык. Трудность была вот в чем: мне хотелось его знать, не изучая, знать во всем объеме, сразу и навсегда.
С нами рядом, в отдельной палатке, жила юная учительница английского по фамилии Соснина. Она только что окончила институт, однако на вид ей больше семнадцати дать было никак нельзя.
Мне хотелось узнать у нее, как научиться иностранному языку, не корпя над грамматикой и словарями. Но пока что с юной учительницей мы почти не разговаривали, только здоровались.
Шакал вернулся снова. Сквозь рассветную муть я за ним – отогнув угол палатки – наблюдал. Шакалы здесь были редкостью, этот забрел скорей всего из Асканийского заповедника.
Наблюдать шакала мешал сон. Я снова закрыл глаза, и шакал вдруг заголосил, заплакал. Тихий, скулящий вопль сразу отогнал дремоту.
Я разлепил веки. Шакала у палатки уже не было. Зато в коротеньком ситцевом халатике сидела на корточках и тихо выла юная Соснина. Вдруг она выть перестала, подняла дынную корку и тоже ее понюхала. Дыня, скорей всего, пахла гнилью. Лицо учительницы исказила судорога, она откинула корку, встала на ноги, пошла прочь.
Я двинулся за ней.
Учительница, обернувшись, спросила:
– Хочешь меня?
– Н-не знаю, – опешил я.
– Зайдем на минуту ко мне в палатку, не бойся, правда, на минутку, да не бойся же, входи скорей…
Рядом с палаткой мелькнул, но сразу исчез Соломон Крым.
– Зайдем, Крым не помеха, – слабо улыбнулась учительница.
Мелькнувшего в рассветной мгле биолога мы сперва прозвали Деникиным. За нелюбовь к евреям и жестокость обращения с животным миром. Но потом наградили другим прозвищем: Соломон Крым. За привязанность к горам Тавриды и чтобы вышибить из него клин клином.
Предшествовало этому «награждению» вот что.
Как-то еще в начале августа, прячась от ливня в библиотеке города Геническа, мы нос к носу столкнулись с полоумным библиотекарем. Вернее, сперва столкнулся с ним я, а уж потом двое моих друзей.
Конечно, справку из дурятника мы у библиотекаря спрашивать не стали, но что он слегка вольтанутый – поняли сразу.
Шумела и сверкала гроза. Грозы на Арабатке – редкость. И хотя стрелка городских часов еще только перевалила за полдень, стало темно. Из этой тьмы худосочным червем в детской белой панамке библиотекарь и выполз.
Лицо его было землянично-лиловым, голос вихлялся.
– Кого мы видим! Юные друзья книг! Листатели и листоблошки!
На листоблошек мы обиделись, но библиотекарь тут же неловкость сгладил. Голос его вихлять перестал, отвердел, стал напоминать жестяную водопроводную трубу, которая уже покрылась ржавчиной и кое-где треснула, но если в нее дунет ветер – еще неплохо звучит.
– Ладно, не обижайтесь. Откуда приехали, как зовут?
Мы по очереди назвались.
– А я – Збукарь Иван Павлович. Но зарубите себе на носу, я не библиотекарь: хартофилакс! В общем, можете считать, что я викарий Восточного патриарха и на руках у меня библиотека с шестью тысячами хартий…
Шел 1970-й год. Слова Збукаря были необычными.
– …и не только хартофилакс! Истолкователь, между прочим… Ищу в книгах странные истории и притчи. И толкую их на свой лад. Сегодня тоже одну отыскал. И хотя вы слушаете вполуха, я эту притчу сейчас расскажу: жил человек. Звали – Соломон Крым. Было это в начале века…
Гром треснул пополам, ливень сменился градом. Застучали колеса экипажей, заржали лошади, задудели смешные автомобильные рожки, укрепленные по бокам безверхих ландо.
– Этот самый Соломон Крым владел здесь и в других таврийских и херсонских местах соляными копями, садами, экономиями. Ну еще научные работы про виноград сочинял. А в 1919 году – стал премьер-министром Крымского краевого правительства. И вовремя! Давно пора было сменить прогерманское правительство Сулькевича! Вы можете себе представить? Генерал Сулькевич требовал восстановления давно истлевшего Крымского ханства, но обязательно под германским протекторатом!
Сдвинутый хартофилакс потихоньку завелся, стал ходить, а потом и бегать меж стеллажами, взобрался разок-другой на книжную лесенку. Он разговаривал тихим, но решительным голосом генерала Сулькевича, изображал других исторических лиц, без конца рассказывал всякие сомнительные истории, которые по тем временам тянули на увесистое политическое дело. Но мы болтать об услышанном, конечно, не собирались.
Соломон Крым, возглавивший в тот смутный час правительство полуострова, оказался добряком и симпатягой. Народ не гнобил, к расстрелам не призывал. Чуть позже мы даже стали жалеть, что прилепили славное караимское имя к биологу Деникину. Но слово не воробей: имя у очкастого биолога назад отбирать не стали.
– А когда подступили войска красных, Соломон Крым…
Тут пообносившийся умом библиотекарь внезапно устал, сел, накрутил на палец кончик мяконькой русой бородки.
Град кончился, но дождь все лупил, как плеткой, по стеклам. Заметив это, Збукарь вынул цветной китайский зонтик, раскрыл его прямо в помещении, задвинул на входной двери засов, проговорил шепотом:
– Здесь никого нет. Поэтому – главное. Благополучно отбыв в эмиграцию, Соломон Крым обосновался в Провансе. В собственном скромном имении. И часто приглашал туда одного молодого писателя. Фамилия писателю была Набоков. Вам про него никто никогда не расскажет. А он, может, и посейчас жив. Этого точно не знаю… Так вот, молодой писатель, сын Набокова-старшего, светоча кадетской партии… Да, светоча!.. Ну, в общем, бабочек Набоков-младший, как про него позже болтали, в поместье у Соломона если и ловил, то не каждый день. Может, раз в неделю. А вот что он делал постоянно, так это сочинял по ночам рассказы и помогал рабам Соломона собирать птичью вишню. Или, как зовут ее неуки, черешню! Писатель бережно укладывал птичью вишню в ящики и время от времени выплевывал мясистые белые косточки себе в ладонь…
У меня был редкой выделки старинный черешневый смычок. Слушать про писателя, собирающего птичью вишню, стало интересно.
Вспыхнула и свето-звуковая картинка: благообразный, со слегка завитой бородкой Соломон Крым, стоявший так, что тень закрывала половину его лица, воткнутый в землю сачок и рядом с сачком – малоизвестный бабочник, сверкающий огромными пуговицами на рукавах широкой блузы. Бабочник, чуть согнувшись, словно изготовившись к прыжку, искал взглядом быстрых и до наготы прозрачных французских капустниц и павлиноглазок, но при этом никак не мог оторвать себя от крупной белой черешни, чтобы стремглав за ними кинуться.