После ее поспешно поданного замысла, после паузы, за тем последовавшей, принялся рассуждать он, неожиданно проявив деловую хватку, которой раньше не наблюдалось.
– Я не могу разбрасываться собственным… хм… семенем… ничего не бывает просто так.
– Я оплачу. Чтобы все было честно, по закону равновесия. Ты мне, я тебе.
– По закону равновесия, говоришь… – он задумался, выдвинул ящик тумбочки, достал ту самую пухлую пачку старинных акций.
– Разбирал тут бабкины бумаги. Если бы не революция, я бы в золоте купался.
– Милый, я хочу продлить твой род.
– Вон что затеяла, – забубнил потенциальный отец.
Тревога, сомнение и подозрение прокатились резвой тройкой по его лицу.
– Чего ты испугался?
– Я не испугался.
– Просто хочу, чтобы ты кончил в меня, и все.
– Что значит «кончил, и все»? Это же… а предохраняться… а инфекции… – перекинув руку через плечо, он почесался.
Вера поспешила помочь, так и заскребла.
– Милый, ну какие инфекции?
Она гладила его спину, от которой исходила нарастающая спесь.
– Ты вертишь.
– Просто пришло время. Хочу ребенка. От тебя. Можно?
– Только не психуй.
– Я не психую.
– Ты на взводе! Звонишь вдруг, врываешься. Это… это… это серьезное дело. Это ответственность, – он вспомнил рассуждения, слышанные по телевизору, и стал цитировать. – Надо все взвесить, пройти обследование, сдать анализы. О детях надо заботиться, няня, школьная форма, учеба, приданое. Я так не могу! Надо, в конце концов, себя сначала познать, а потом детей делать. А я пока себя не познал. Я, может, в ополченцы скоро пойду, русский мир защищать!
Понимая, что все это мужское познание самого себя не означает ничего, кроме желания отвертеться, Вера дружелюбно повторила, что все заботы возьмет на себя, что от него ничего не понадобится, но за ее американской улыбкой внимательный наблюдатель смог бы разглядеть отчаяние.
– Хочу ребенка, похожего на тебя. С бородой, с твоими глазами, чтобы такой же нос…
– Опять намеки!
– Какие намеки?
– Сама знаешь!
– Ничего не знаю.
– Глаза, нос!
Догадавшись, что режиссер принял ее комплименты за камень в огород своей нацпринадлежности, Вера улыбнулась.
– Опять за свое! – вскрикнул режиссер, забыв о прослушке.
Все портреты предков, миллионные акции, выдуманная родословная, все это разбивалось о какой-то пустяковый, впрочем, не маленький, но всего лишь нос.
– Не обижайся, хочешь, на колени встану? – пускай шутливо, но она и в самом деле опустилась на пол. – Хочешь, бычок съем? – полезла в пепельницу.
И вдруг режиссер толкнул Веру.
Ему понравилось, как ее грудная кость бухнула под его коленом, как рассыпались окурки. Он толкнул еще.
– Опять за свое, – приговаривал он, запинывая Веру в мебельную щель.
Опять за свое.
Кулаком.
Вышло неловко, костяшки сбил о зубы.
Еще коленом. Вера согнулась, парик сполз. Заметив волосяную накладку, режиссер усмехнулся, намотал и, в восторге от собственной выдумки, держа Верину голову левой, уже не подвергая опасности правую, махнул хорошенько по ее красивому симметричному лицу.
Вера обнимала его ноги.
Красная капля из брови, разбитый рот и хрипы пробудили у него аппетит. Он задрал, разорвал и приник урчащим рылом к… нет, на этот раз не к ногам, а к беззащитным, предназначенным для нежных ласк, интимным Вериным сокровищам.
Трудно доподлинно определить, что испытывала Вера, поэтому неясно, от чего она захлебывалась и скулила: от удовольствия, от грусти по испорченным новым колготкам или просто от сбивших дыхание ударов. Про распаленного же бородача можно сказать, что он был всем доволен, себя успевал дергать, а потому скоро выдоил несколько хаотичных, тут же смешавшихся с грязью на полу капель.
Отершись париком, он приладил его обратно на Веру, а капли тапкой резиновой растер.
– Не обижайся, сама виновата, знаешь, на меня давить нельзя. Давай, синяк замажу, – он взял тюбик тонального крема и принялся наносить на распухающее Верино лицо.
И Вера сделалась сама из себя изъятой. Увидела себя сверху, с луны, обрезок которой не первую ночь таял на тефлоне неба. Сорокалетняя, красивая, со свободным английским, лежит побитая, расхристанная на неопрятной койке в тускло освещенном углу, где только что умоляла кончить в себя.
Но самое грустное во всем этом было то, что его язык оказался первым языком, коснувшимся ее в том самом месте.
Она вырвала из его рта сигарету, ткнула в фитиль первой попавшейся под руку зажигательной бутылки и грохнула об пол.
Он зажмурился и поджал ноги.
Бутылка не разбилась, фитиль воспламенился нехотя. Вера смотрела и ждала. Фитиль сгорел почти целиком, бутылка зашипела, пукнула и, подгоняемая вялыми газами, поползла под кровать, где уткнулась в угол, в пыль и затихла навсегда.
* * *
Вера находилась в том состоянии, когда силы оставили, существуешь инерционным жизненным движением и в повседневности не участвуешь. Она вдыхала и выдыхала, пережевывала и глотала, иногда, впрочем, забывая, просыпалась все позже, засыпала с каждым днем все раньше – стараясь сократить осмысленное проживание дней. Визит к режиссеру стоил ей нижнего бокового резца, и наскрести на стоматолога не получалось. Попыток сжить себя со света она больше не предпринимала скорее из общей своей пассивности, чем из привязанности к окружающей среде.
Зато снова виделась с Наташей. Та спровадила сыновей в летний лагерь и наслаждалась свободой, которую реализовывала в салонах ухода за телом. Она настояла на встрече, Вера не сопротивлялась. Наташа поволокла ее в парк, усмехнулась парику, подметила кусательно-жевательную прореху, тараторила о муже и мальчишках, а в укромном уголке придвинула неожиданно Веру к березе и прижала свои усовершенствованные губы к ее натуральным. А потом заговорила.
Борец с лицом убийцы застукал ее с хахалем, простил, но с условием – она родит третьего. И, о чудо! Оказалось, врачи тогда ошиблись, поставили на ней крест, а теперь что – беременность протекает нормально. Наташа даже плащик распахнула и предъявила облагороженный ультрафиолетом, в упор мигнувший диамантом из пупка живот.
Вера не сразу услышала ее слова. А когда наконец дошло, поморщилась и одновременно набухла как-то, как бывает с непьющими после рюмки. Начала хватать ртом, хлюпать, и Наташа не без радости разобрала слово – предательница.
Наташа рассмеялась по-доброму, всепрощающе так, обняла Веру за плечо, прижала, как родную. Вера твердила про измену подруги, Наташа же обнимала все крепче. Наконец Вера оттолкнула Наташу, и посыпались на Наташу слова, которых от Веры никак нельзя было ожидать. И про то, что уродина и выползла невесть откуда, про мужа-преступника и мерзких сыновей, про безвкусицу быта и еще про что-то, в чем Вера сама заблудилась, споткнулась, буквы рассыпались, и отчетливые звуки слились в рыдание.
Наташа же с каждым новым Вериным выпадом хорошела и через какие-то секунды достигла такой прелести, что все ее косметологи диву бы дались. И когда Вера запнулась и залилась слезами, Наташа подождала немного, а потом сказала, что совсем на Веру не обижается, прощает и, кстати, про своего отчима она тогда пошутила. Он ее и пальцем не трогал, заботился, в кружок водил, а потом ей сюда копейки сэкономленные присылал, пока не помер.
* * *
Скудные средства шли на убыль, искусственные лохмы Вера больше не снимала, посуду не мыла. Впрочем, особенной нужды в этом не было – из-за недостатка средств Вера почти ничего не ела. К счастью, аппетит сокращался вместе со сбережениями.
Рефлекторно, без интереса прокручивая свиток сетевой хроники, она обнаружила еще одну Веру.
Точно такая, но не она.
Фотография, как у нее, фактически ее фотография. Имя совпадает и прочее. Но главное, что ее собственные заметки и картинки ничем не отличались от заметок и картинок той, другой.
Вера решила виду не показывать, притаилась.
И та притаилась.
Но однажды Вера настоящая получила от Веры поддельной бредовое, бессмысленное и оттого совершенно жуткое послание.
«Хорошего мужика найти трудно. Надо себя не уважать. Я не лысый. Скоро всему конец. Добрался хорошо. Желаю вам счастливо здесь жить. Трусы тоже. Одна беременная была и того. Очень одаренный мальчик».
Вера удалила все свои картинки, и та удалила.
Вера вытравила о себе все, и той след простыл.
Избавившись от подозрительной слежки, она подолгу сидела в ничьей комнате, вглядывалась в дебри обойного узора, в фотографические лица, в корешки книг, в слои древесного спила на дверцах шкафа.
Инъекция того дня, когда впервые увидела дверь, сработала. По ней стало расползаться, заполнило клубком, щекотало, перебирало, владело ею. Она уносилась в далекие, смутные миры, где нет ни полных сомнения осеменителей, ни блистающих повышенной всхожестью подруг. На свежий воздух выбиралась редко, приборы обесточила, телефонный аккумулятор ослаб и новым электричеством подпитан не был.