Дождь схлынул, и Соломин подошел к окну, открыл его, но услыхал только мертвенный холод, будто окно вело в подземелье; пора освежающих летних гроз прошла, теперь гроза рождала только сырость и зябкость. В саду было тихо и загадочно, будто деревья, пожелтевшие астры, смородина, крыжовник, дуги-плети золотых шаров – всё это было живым единым существом, которому предстояло скоро замереть, почернеть и сникнуть, укрыться на долгие месяцы под снегом.
– Осень… – пробормотал Соломин и втянул ноздрями холодный воздух; всем существом своим он почувствовал тоску увядания, и ему стало покойней от согласности природы и того, что сейчас происходило с ним. – Всё осмысленное в мире – осень.
Он вспомнил, как жадно в детстве ждал первого снега, как ходил с мальчишками на заводские склады воровать горбыль, которым перекладывали железобетонные плиты, чтобы сколотить позади дома хоккейную коробку, – и вот этот запах сырой занозистой сосны, смешанный с духом размякшего дерна (шестивершковые гвозди, входящие понемногу под спорые удары молотка, намертво пришивали борта к столбам), – всё это составляло его личный символ ожидания белизны, морозца, матового ледка по лужам и тонкого снежка поверх… Зимы он давно уж не ждет, весна более не трогает сердце ожиданием, нет у него более никаких простых радостей, ради которых человек и держится еще за свою жизнь. Ничего-то он в жизни не добился, ничего не построил, ни дом не довел до ума, ни мастерскую, всё мечтал о каком-то высоком покое, невыполнимом единении с миром – с рекой, с вечностью, через которую река протекла и намыла эти величественные берега, эти высоты, небо над ними…
«Что из сделанного хоть как-то отлично от нуля?» – спрашивал он себя, перебирая в уме пейзажи, свои точки проникновения в мир… Первую половину жизни он учился, вторую – зарабатывал на жизнь, на будущее, в которое откладывал все свои ожидания, стремления, торопился накопить, чтобы осталось время исполнить. Кому принес он пользу своими спекуляциями на бирже? Что еще он представлял собой, кроме простого винтика в финансовом механизме?
Он вспомнил, как, завладев Катей, он просыпался каждое утро с радостью обладания немыслимым сокровищем. Но уже тогда он догадывался, что богатство это не принесет ему счастья. И его снова окатило ледяным огнем: Катя не с ним, а где-то в чужих руках… Соломин обернулся и посмотрел на стол, где лежал вороненый кусок металла, способный разрешить его отчаяние и ужас.
Он озяб у окна и закрыл его, но никак не мог унять возбужденную холодом нервную дрожь. Вымыл руки горячей водой и долго держал ладони под краном; у него стучали зубы, хотелось плакать, выть… Взял в руки мобильник, чтобы набрать номер сестры, потребовать, чтобы она увезла его, но передумал и бросил телефон на пол. Сел на корточки и прикусил запястье, чтобы физической болью как-то отвлечь себя от боли душевной.
Ему вдруг представилось, что боль его размером со Вселенную, а Вселенная вся воплощена в Кате. Он посмотрел на пистолет и рассмеялся, осознав, что с помощью пули нельзя ничего поделать со всей Вселенной – с ее звездными туманностями, облаками космического газа и черными дырами. Катя предстала божеством, какому поклонялись доисторические люди, боявшиеся грозы и еще не освоившие огня. Божество это не допускало никаких переговоров, его нельзя было ублажить жертвами… Больше терпеть он не мог. «Она лучшая, она святая, святая», – бормотал он. Ему хотелось броситься Кате в ноги, обнять их и молить о милости. Он присел к столу и взвесил в руке браунинг. «То, что нас свело, то и разведет», – подумал Соломин и с силой сжал рукоять.
Соломин вынул обойму, вставил обратно, вытянул руку и поискал в кухне цель. Навел на висевшую на стене разделочную доску и нажал курок. Доска раскололась пополам и упала на пол, открыв выбоину с отверстием в стене. Соломин вернул на место предохранитель и сунул пистолет за пояс, сдвинул его на поясницу.
Постояв перед дверью, поднялся к себе в спальню, вынул из шкатулки пачку денег, сунул в карман куртки и, уже выходя, остановился перед фотографией, на которой он обнимал Катю за плечи, а она тихо, светло улыбалась, смущенно глядя в объектив фотоаппарата, установленного на носу лодки на автоспуск. Блики на реке и капелька солнца на мокром весле…
Отец Евмений поднялся на косогор и оглянулся, чтобы всмотреться в высоченное облако, похожее на остров. Окруженное понизу небольшими полупрозрачными облачками и освещенное с одной стороны солнцем, оно реяло над стальным разливом реки, над островком, разделявшим излучину, над заливными лугами и черневшей озимой пашней, над одинокой сосной, страшно раскачивавшейся у деревенского погоста, по которому были расставлены обращенные в разные стороны шестиконечные кресты.
«Как высоко, аж сердце заходится», – подумал священник и снова заспешил к дому Соломина. Задыхаясь от быстрого шага, он сбавил ход у старого колодца и вдруг увидел, как художник выходит из калитки и садится в автомобиль. Священник только хотел окликнуть его, только поспешил шагнуть шире, как споткнулся о торчавшую из земли проволоку. Всем телом он ударился оземь, едва успев повернуться и подставить плечо. От страшного удара, выбившего ему сустав, он не мог говорить несколько секунд и сгибался и разгибался в поясе, а на глазах помимо его воли выступили слезы.
Тем временем Соломина след простыл. Отец Евмений, придерживая одной рукой другую, доковылял до калитки, открыл ее и скоро вывел на дорогу соломинский велосипед.
Только на выезде из Чаусова он смог кое-как, преодолевая боль в переставшем слушаться плече, подоткнуть рясу, взобраться в седло и поспешить в Высокое. Раскисшая колея не давала разогнаться, а когда удавалось катиться под уклон, он посматривал по сторонам, наблюдая кромку леса, поле, всё обезображенное кротовьими холмиками; молодой месяц тоненько поднимался над верхушками деревьев, и рядом с ним уже мигала тускнеющая звезда. С края поля поднялась туча дроздов и принялась полоскаться в воздухе, будто гигантское полотнище. Птицы подготавливались к перелету в южные края, и зрелище это в вечернем небе выглядело печальным прощанием со здешними краями. Впереди пошла низинка, в ней заблестели колеи, и священник, превозмогая ломоту в суставе, крепче взялся за руль, готовясь избежать коварного непролазного места.
Отец Евмений страшился, что опасения его оправдались и Соломин едет теперь в Высокое. А еще, поглядывая вверх на колеблющуюся синхронно, будто рыбий косяк, плотную стаю дроздов, он вспомнил, как Соломин удивлялся: отчего, говорил он, природа вообще способна отражать человеческие эмоции, человеческую душу со всей ее величественностью и равнодушием и делает это с необыкновенной точностью, аккуратностью, чего совершенно невозможно ожидать от неживой, бесчувственной материи. Даже наше воображение не способно представить нам хотя бы толику той палитры чувств, каковая содержится в самом простом пейзаже…
«Бедные, бедные люди, как людей-то жалко, Господи, спаси их и сохрани от самих себя! И от Себя сбереги их, Господи, не казни, но милуй…» – судорожно подумал священник. «Ай!» – вскрикнул он, едва удержав велосипед в равновесии, когда переднее колесо попало в лужу.
Боясь рухнуть, отец Евмений спешился и повел велосипед через низинку, по щиколотку промочив ноги. Священник с самого начала знал, что ничем хорошим история Соломина и Кати не кончится. Теперь он корил себя – и твердил, шептал твердыми губами покаянный псалом: «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей…» Он страшился своего понимания и предчувствия, но в то же время что бы он мог поделать? Лезть к Соломину в душу? Утешить его? Всё обернулось бы мучительной неловкостью; тем более священник опасался самого себя, искуса, в который он бы мог ввергнуться в случае вмешательства в семейное дело людей, ему не близких и ни разу не приходивших к нему на исповедь. С насмешливым Турчиным ему было уютней и проще, стезя художественная не слишком внушала уважение отцу Евмению, считавшему, что иконопись есть вершина изобразительного искусства, а в чрезмерном почитании природы таится уклон в язычество. Но не это было главным препятствием, а Катя. Священник всем сердцем любил эту девушку, она снилась ему в горячечных снах, и не одну ночь он провел в коленопреклоненных жарких молитвах за здравие ее души и тела. Не было еще женщины, встреченной им в мире, чей облик так полно раскрывал для него образ Богоматери. Мучения его не всегда были чистыми, духовник даже однажды велел ему подумать о том, чтобы расстричься для женитьбы… Как-то раз в гостях у Дубровина он узрел над Катей нимб и потом вспомнил об этом видении, когда застал у Соломина на мольберте ее снимок, на котором она держала, подобно ангелу, руки на коленях и чистота и открытость взгляда ее граничили с невыносимой, сжигающей святостью… Портрет этот, хотя и фотографический, напоминал икону, и священник стал уважать дело Соломина, решив, что художник непременно использует эту фотографию для своей картины.